Со времен Лоренцетти, Джотто, Дуччо всех итальянских художников привлекала вечная и такая трогательная тема: Madona dall´latte, Святая Дева, кормящая грудью младенца Христа. Каждый развивал ее по-своему, акцентируя в зависимости от своего личного восприятия либо декоративную сторону сцены, либо возбуждаемое ею волнение. И каждый создавал произведение, дышавшее изяществом и кротостью.
У Микеланджело это прежде всего могучая энергия женского тела и крепкая, почти богатырская мускулатура младенца, которого зритель видит только со спины, — можно подумать, что скульптору припомнилась история юного Геракла, задушившего в своей колыбели двух змей, покушавшихся на его жизнь. Он целомудренно скрывает от взглядов девичью грудь, которую до него художники словно ласкали с упоительной страстью. Все произведение одухотворено мужественной силой и волей, может быть, даже больше языческими, чем христианскими. Это не столько Святая Дева, кормящая своего ребенка, сколько Парка, вскармливающая героического младенца. Но при этом сцена создает впечатление какой-то парадоксальной могучей кротости, одновременно искренней и проникновенной, пронизанной необъятной, лучезарной, я бы сказал, почти яростной чистотой.
Эта инстинктивная чистота Микеланджело, удерживающая его от любовных утех, таких соблазнительных для подростков, отбрасывает из сладострастного опыта гуманистов все, кроме серьезной стороны идей и образов, вдохновляет формирование у него аскетического героизма, под знаком которого пройдет все его творчество, вся его жизнь.
В период, когда Микеланджело открывал для себя язычество, над Флоренцией зазвучал голос, подобного которому здесь никогда раньше не слышали, и удивленная, смущенная, а потом и покоренная им Флоренция скоро уже теснилась вокруг кафедры, с которой вещал некий доминиканец с ужасным, отталкивающим лицом, проповедовавший идею нового апокалипсиса. Это был монах из Феррары по имени Джироламо Савонарола. Проявлявший любопытство решительно ко всему Пико делла Мирандола, прислушивавшийся к спорам монахов с таким же интересом, как и к разговорам каббалистов, услышал в один прекрасный день его проповедь и вернулся во Флоренцию, полный энтузиазма. Этот оратор, говорил он, был одухотворен удивительным и беспокойным гением. Казалось, что его вдохновляла некая сверхъестественная добродетель. Упрямая смелость диктовала ему самые жестокие обвинения против всех власть предержащих.
Во Флоренцию его пригласил Лоренцо Великолепный, также пожелавший послушать этого странного пророка. Едва вступив в этот цветущий сад Ренессанса, ужасный монах разразился злобными проклятиями против всех, пренебрегающих наставлениями Евангелия, склоняющихся перед языческими богами и живущих в распутстве. Было нетрудно понять, в кого метил оратор: в самого Лоренцо и в его друзей. Поначалу его слушали с улыбкой, потом, когда ругательства и угрозы стали более адресными, были сделаны попытки противопоставить обличениям фра Савонаролы речи других проповедников, но необузданный феррарец смел этих оппонентов с кафедры, как порыв ветра сметает пыль перед ураганом. Сам фра Мариано да Дженнацано, просвещенный достойными авторами и охотно цитировавший в своих назиданиях Платона, стушуется перед обвинениями и насмешками доминиканца. Толпы народа собирались послушать Савонаролу, нападавшего на сильных мира сего — на Медичей, королей, на папу, пробуждая у своей аудитории наслаждение тайным реваншем. Но зло это не могло быть таким серьезным, если бы он увлекал своими речами только малокультурных людей, которых легко привлекала остродраматическая и полемическая сторона его проповедей. К сожалению, неотразимый проповедник завладел и сознанием элиты. Вокруг его кафедры можно было увидеть Полициано, Фичино, Пико и даже такого превосходного живописца, как Боттичелли, который еще до того с наслаждением воплощал на полотне ностальгическое язычество, превращая своих мадонн в сестер Афродиты, а ангелов в волнующих духов. Может быть, эти люди поначалу приходили на его проповеди из простого любопытства, но потом готовы были слушать их снова и снова, покоренные его мрачным и трагическим красноречием. Этот человек попирал и принижал все то, что они любили, все, что они делали, — ну и что? Они возвращались к нему, завороженные атмосферой дьявольского разрушения, генерируемой выражением его лица и речами. Этот монах был рожден для того, чтобы уничтожить Ренессанс, а все те, кто создавал Ренессанс, были, собственно, его плотью, сбегались к нему, чтобы слушать и слушать этого проповедника.