Вокруг них постоянно кучковалась компаха бесстрашных «шестерок» – десяти-двенадцатилетних пацанов. Паханы приучили их «смолить косуху» – курить анашу; спаивали араком – вонючим самогоном из кормовой сахарной свеклы, а потом делали с малолетками разные мерзости…
За что не давали малолеток в обиду другим пацанам. И шестерята служили своим буграм верой и правдой, наушничеством и мелким воровством.
Одного такого – одиннадцатилетнего Валерика – паханы взяли с собой и в Алма-Ату. Сгонять за папиросами, чего-нибудь стырить по мелочи, и вообще – чтобы был «под руками». Мало ли чего паханам захочется на обратном пути, валяясь на куче старых одеял, когда «смотровое» окошечко из кабины будет завалено грузом…
С одноруким завскладом Микин воспитатель договорился так: они высаживают Мику прямо у дверей гостиницы «Дом Советов» и оттуда же забирают его, когда погрузятся и поедут обратно в Каскелен.
Мика же ждет машину именно там, где его высадили. И точка!
Шаг вправо, шаг влево будут считаться побегом, а по законам военного времени… Ну и так далее. Так что давайте будем сознательными!
… По дороге в Алма-Ату паханы вяло расспрашивали Мику про Ленинград и про его художественную школу.
Но все, что они слышали от Мики, было им настолько далеко и чуждо, что каждый Микин ответ вызывал у них презрительный смешок и какие-то, понятные только им, переглядки.
А маленький Валерик, это растленное дитя, напряженно смотрел в лица своих покровителей и, уж совсем не понимая, о чем идет речь, вовремя и заискивающе подхихикивал паханам…
Гостиница со столь пышным и неуклюжим названием «Дом Советов» оказалась длинным, невзрачно-розовым невысоким трехэтажным зданием.
Вход в гостиницу был в самом начале дома – пять ступенек вверх, облупившийся цементный козырек над входом, а у дверей – швейцар на протезе, весь в тусклых золотых галунах.
Мику в гостиницу не пустили. То ли швейцару не понравился Микин серый стеганый молескиновый бушлат и стоптанные солдатские ботинки с сыромятными шнурками, то ли «не показалась» стираная солдатская шапка из искусственного утеплителя, то ли общий вид Мики Полякова не соответствовал вкусам этого швейцара, но внутрь, к стойке администратора, которая находилась в фойе точно перед входом в гостиницу – и Мика ее отчетливо видел, – он допущен не был…
Мика сел на ступеньки и, еле сдерживая слезы обиды и бессилия, стал вглядываться во входящих и выходящих из гостиницы московско-ленинградских людей – не встретится ли кто-нибудь из знакомых его мамы и папы.
Или – что уж совсем было бы потрясающим – чтобы сейчас из глубины фойе, прямо от администраторской загородки, на выходе появились бы сами мама и папа! И тогда Мика бросился бы к ним навстречу и…
Но в эту секунду сквозь закипающие слезы Мика увидел маминого и папиного приятеля – сценариста Ольшевского! Алексея Николаевича Ольшевского, красивого щеголя, по сценарию которого папа когда-то снял не бог весть какой, но все-таки художественный фильм и с которым у Микиной мамы, кажется, был невнятный скоротечный роман, кончившийся ничем…
Ольшевский, не потерявший своего вечного щегольства и привлекательности, шел из магазина, где отоваривал свои продуктовые карточки. Он бережно нес сетчатую кошелку-авоську, набитую пакетами с пшеном и сахаром, хлебом и консервными банками.
Мика встал ему навстречу со ступенек и дрогнувшим голосом тихо сказал:
– Здравствуйте, Алексей Николаевич.
Ольшевский даже не услышал, что Мика назвал его по имени и отчеству! Он испугался чуть ли не до потери речи, подхватил свою авоську с продуктами, крепко прижал ее к груди двумя руками и, оглядываясь по сторонам в поисках защиты от такого нападения среди бела дня, громко и бессвязно заговорил:
– Что?! Что такое?! Зачем! Что тебе нужно, мальчик?! Почему?! У меня ничего нету!… Я ничем не могу тебе помочь!…
Мику чуть не вытошнило от отвращения. Слез как не бывало.
– Я – Мика Поляков, Алексей Николаевич. Сын Сергея Аркадьевича, и…
Мика замолчал. Продолжать не имело смысла. Он видел испуганные прозрачные голубые глаза Ольшевского, и от этого Мике стало так одиноко и тошно, что и не высказать!…
А Ольшевский потрясенно разглядывал Мику, потом лицо его, сохраняя все то же испуганное выражение, приобрело некоторые черты осмысленности, и он неожиданно забормотал плачущим голосом:
– Боже мой, Мика… Я же вас совсем не узнал!…
К себе не пригласил. Не спросил – голоден ли. Не нужна ли помощь. Обращался к Мике почему-то на вы.
Тут же, на гостиничных ступеньках, под недреманным швейцарским оком, рассказал, что будто слышал от кого-то – Поляковы задержались в Свердловске. Матери стало хуже. Когда приедут – этого никто не знает. Не задал Мике ни единого вопроса. Все прижимал свою авоську с продуктами к груди. Двумя руками.
Распрощался с Микой с таким нескрываемым облегчением, что даже швейцару стало стыдно за красиво и тепло одетого московского гостя.
А Ольшевский, прижимая к груди продукты, молодо и упруго взбежал по ступенькам мимо швейцара и уверенно зашагал по фойе к лестнице, ведущей на второй этаж.
Мика и швейцар смотрели ему вслед.