Раз в году, в ясную рождественскую ночь, отсюда, с хутора, становится видно аж за Днепр и до самой почти что Диканьки, где по плохо освещенным просторам Украины поезда бегают, как тараканы.
Вот и пришла твоя ночь. Готовься. Плачь.
Твое психическое устройство оказалось не сложнее батарейки.
Будто кто-то включил лампочку в комнате, в которой ты прожил втемную сорок лет и где знал все на ощупь, — зажегся свет, и все знакомые наизусть предметы обстановки, поскрипывающие половицы, потолок и стены — все предстало вдруг воочию, сразу и целиком, в подлинном своем масштабе и соотношениях, когда в четвертом часу ночи ты сел вдруг со сна как столбик на своей лежанке, ослепленный безжалостной вспышкой, будто электродом прорезавшей в мягкой тьме контуры теней, столпившихся в изголовье, обступивших твою больничную койку, как анатомический стол.
Слезы брызнули из глаз еще прежде, чем пришли слова, чем ты что-либо понял. Вот он, прочертивший тьму блуждающий график температурной кривой, занесшей тебя на эту гору.
Как все вопиюще, чудовищно,
Не просто — это было до такой степени перед глазами всегда — привычно, естественно и откровенно, что зрением не воспринималось, как не принимаются в расчет веки, открывающие и закрывающие глаза.
Они уехали куда-то в Сибирь, на целину, на обратную сторону Луны — к чертовой бабушке! — они же бросили тебя!
Вот откуда, как напасть, эта память раннего детства. Ты очнулся от травмы посреди чужих людей: приживалки, которая не была твоей матерью — тебя не рожала, и бабки, неряшливой, оплывшей католички с четками, родильной машины, безмерно уставшей от собственной дюжины детей, войн и голода, голода и войн. Ну он — юнец, сталинист, испытывающий тела и идеи; мужчина; строитель, наконец, которому сам Бог велел; ну любила его; но как она могла, как посмела?! Когда от трех до четырех ты мягок, как воск, весь напитан еще молоком, будто початок молочно-восковой спелости, и когда только начинает выстраиваться в глубину близлежащий мир — эти пустоты, этот уксус, этот привкус серебряной ложки во рту, — это тогда ты догадался, что заражен смертью, что это неизлечимо, что умрут все, — да; и двадцать пять лет спустя полез в свою память, как в проводку, голыми пальцами, потому что не находил уже места себе от отвращения. Что-то подкрутил там и что-то сделал — все зная и ничего не понимая. И жил еще до сорока. И родил сына, чтоб что-то понять.
Ничего, может, не изменилось бы по большому счету. Но, может, не было бы так трудно, не проваливался бы по колено, по пояс, по верхнюю губу в том месте, где другие проходят посуху, по досточкам, ничего не замечая. «Отлично у тебя вчера посидели!» А у тебя будто собачья морда на шее, продольными колодками сдавлен мозг, некуда бежать. Терпеть и ждать. Убил бы гада!..
Анестезия семьи. Как заклинание: домой! Но нет дома во вселенной. Приюты. Ночлеги. Затерянный в горах хутор. Ночь.
Надрыва нет тоже. Дети ведь не озлобляются — совсем другое. В них что-то как бы подмораживается, какое-то странное бесчувствие, какой-то кусок льда в груди, который не мешает, он неощутим, и только когда тает и выходит со слезами — больно. Иногда и не выходит. Он ведь не мешает. Почти.
А до того, будто светится в голове у него лампочка, аж из глаз сыплется, он создан для радости и на радость людям — деревянный мальчишка, дурилка картонная, кувыркала. Перед сном:
«Папа, успокой меня, а то сам я не могу успокоиться…»
«Не топчись по лужам!» — «Ну мне топчется и топчется».
Как просто все. Когда уходит порыв, видно становится с одного взгляда — кто под током, а кто отключен.
Варяги приходили и ушли. Бог где-то ждет.
Все неотменимо. Старики уже. Ты давно их простил. Да и вряд ли бы поняли. Для этого надо иметь специфический ранний опыт. Когда-то в детстве.
Пусть даже цена ему — копейка.
А тогда в Никополе, лет сорок назад, ты забирался в угольный ящик во дворе и, сделав из алюминиевой проволоки винт и просунув его в зазор между досками, угрюмо крутил целыми днями — чтобы улететь.
Потом за тобой приехал забирать в Сибирь папка. Есть. Что же сказать ему? Как самое дорогое, чем втайне ты гордился, ты сказал небрежно, что со своими друзьями вы добрасываете заточенные круглые жестянки до самых до высоковольтных проводов. Он сказал, что надрал бы тебе уши и твоим друзьям тоже и сделает это, если увидит. Вот и вся история.
Государственник.
И что бы потом они ни делали. Пока не стали твоими детьми.
Бывало, впрочем. Самое острое однажды в Славянске. Когда он приехал летом ночным поездом и проговорил всю ночь до утра с дедом и бабкой — молодой, веселый, свободный и сильный; ты же не спал на веранде до рассвета, ловя шум голосов, бестолковую энергию каких-то рассказов и суждений, звяканье чайных ложечек, — абсолютно счастливый, умиротворенный, онемевший совершенно от любви, и, если бы знал, что можно плакать, плакал бы.