На том рукописный текст на листке оканчивался. Ничего больше не сообщалось там, разве что на полях (совсем иной рукой и в ином, тяжеловесном начертании) выведены были несколько слов — на латыни, судя по всему. Под ними был проставлен специфического вида штамп — некий полугеральдический символ, похожий на хлыст, которым монахи-аскеты из орденов усмирителей плоти бичуют себя при покаянии или в религиозном исступлении.
Сразу несколько вопросов встали передо мной: чья вторая рука «заверила» женские записи? Что означал загадочный штамп? Где же первые страницы дневника или письма? И — наиболее любопытный: да, киновия заброшена, но, как я уже заметил на подступах, она превосходно сбереглась — отчего же тогда «развалины»? Кладка стен как снаружи, так и внутри здания виделась почти безукоризненной. Если это «развалины», то в каких хоромах привыкла обретаться особа, давшая такую уничижительную характеристику сработанной на совесть обители?
— Я могу вам чем-то помочь?
Голос, звучанием живо напоминающий шелест опавших листьев, нарушил уединение. Он был безжизненно тих, но я все равно вздрогнул, будто кто-то выпалил из ружья у меня над самым ухом. Поспешно обернувшись в ту сторону, откуда донесся голос, я по привычке опустил руку к кобуре с шестизарядным револьвером, которую всегда носил на поясе, и чуть не потерял равновесие. Впрочем, стоявший передо мной человек едва ли представлял какую-то угрозу — ну или так казалось на первый взгляд.
— Чем-то ты встревожен, сын мой, — раздался шелестящий голос вновь. — Скажи, у тебя все в порядке?
Тот, кто обращался ко мне, имел изнеможенный из-за крайней худобы вид. Ряса из простой и грубой ткани висела на нем мешком. Пускай и весьма тщедушного телосложения, был этот человек небывало долговяз; высокий лоб указывал на недюжинный ум. Островок совершенно седых волос венчал его макушку, подобно какой-то белой короне. Он весь так и лучился некой слегка нездоровой смиренностью — и с подобной аурой я сталкивался, пожалуй, впервые — и в то же время казался честным, искренне сострадательным малым, так что у меня не было причин волноваться в его присутствии. Запрятав трансцендентные волнения куда подальше, я в некотором смущении протянул пожилому монаху руку.
— Прошу извинить, отче. Кажется, я без приглашения нарушил покой этой обители.
— Бросьте, — произнес он и со сдержанной улыбкой добавил: — Мы тут любому гостю рады. Да и какой смысл, скажите, содержать целую
Неужели те мои переживания, что я наивно считал сокровенными, нашли настолько ясное отражение на моем челе? Ведь послушник киновии во всем был прав: я давно уже чувствовал себя сокрушенным, разоренным, сбитым с толку и с верного пути, чего в моей жизни доселе не бывало. Потупив взгляд, я глубоко вдохнул и попытался прояснить свою голову, пока слабость человеческой плоти не вынудила меня выдохнуть. Вдыхая, я совсем не был уверен в том, что готов разделить свои печали с этим одиноким монахом; выдыхая — уверился в том, что мне без этой спонтанной исповеди не обойтись.
— Отче, считайте, вы убедили меня распахнуть перед вами душу. Но вынужден заявить наперед: я отягощен не самыми обычными мирскими проблемами. Возможно, совсем не такие душевные раны привыкли залечивать в этих стенах… Так или иначе, зовут меня Джон О’Доннел, и…
— Какое необычное уху имя! — заметил киновит. — В этих землях привыкаешь совсем к другим. Впрочем, вы и не особо-то похожи на здешнего…