Итак, что приходит в голову, когда вы думаете о ребенке? Первозданность, будущность, беспомощность, зависимость, инфантильность, бессознательность, открытость возможностям и так далее и так далее… Что именно является истинным? Несомненно, в чем-то истинны все, разве нет? Затем мы осознаем богатство образа и множество возможностей, позволяющих ему воплощать свой смысл. Такой же многогранный образ, в данном случае образ младенца, открывает путь к сознательному отношению к многочисленным возможностям вступления в нашу масштабную жизнь. Давайте рассмотрим некоторые из них.
В данном случае слово «форма» – это полезная метафора. Это и контейнер, который создает какой-то образ, и вместе с тем формирующая этот образ энергия. Если «младенец – это отец мужчины»[64], как заявил Вордсворт[65], то первозданная форма всегда присутствует, предоставляя энергию, отвечающую архетипической идее. Подобно тому как у Платона в основе реальности лежит Форма, или Идея, метафора младенца представляет собой архетипический формообразующий процесс. Что касается первозданной формы, это – и сама первозданность, и ее идея, и паттерн, и паттернообразующий фактор, вместе взятые.
Когда мы видим в младенце будущность, возможность, фактор развития, то тем самым мы признаем архетипическую основу нашего бытия. Откуда у нас берется склонность охать и ахать при виде младенца? Почему мы не смотрим на него как на дорогостоящее вложение, которое обязательно закончится его смертью? В своей короткой новелле «Поцелуй» Роальд Даль[66] рассказывает о бедной женщине из Австрии, которая после нескольких выкидышей борется за то, чтобы дать жизнь хотя бы одному беспомощному младенцу, и готова на все ради новой «инвестиции» в жизнь. Читатель невольно сочувствует и симпатизирует этой женщине и вместе с ней испытывает желание, чтобы выжил этот хрупкий фетиш, этот беспомощный, кричащий обрубок человеческой плоти, этот младенец – Адольф, который впоследствии станет главным убийцей Третьего рейха. И что же, чью же или какую же основу мы тогда нашли? Основу возможности, обновления, надежды, – и это несмотря на то, что все исторические факты свидетельствовали об обратном.
И вместе с тем жизнь – это обновление перед лицом смерти и всей истории, и каждый младенец изначально пускается в странствие. Младенец, каждый младенец, – это потенциальная реинвестиция в человечество, – на радость или на беду.
Ребенка часто воспринимают как первозданное отношение к жизни: любопытство, радость, спонтанность – эти качества свидетельствуют об открытости, которая делает возможным странствие. Когда мы исследуем нашу взрослую самость, то, как правило, ощущаем отсутствие этих качеств. Мы становимся запрограммированными, эмоционально притуплёнными и попадаем в ловушку рефлекторных реакций. Чрезвычайная слабость маленького ребенка заставляет его адаптироваться к требованиям внешнего мира. Любая адаптация, хотя она необходима для выживания, уводит человека все дальше и дальше от целостности, характерной для младенца.
Поэтому часто взрослому ребенок кажется потерянным: несчастным, преданным, покинутым. Те качества, которыми он обладал с рождения и которыми он был наделен природой, были подчинены Realpolitik[67] социальных требований и норм. Хотя в образ ребенка, внутреннего ребенка, брошенного ребенка вкладывается много сентиментальности, тем не менее существует экзистенциальная истина, которую должна выражать эта метафора. Как заметил Юнг,
Мы никогда не сможем обоснованно освободиться от своей архетипической основы, пока не приготовимся к тому, чтобы поплатиться за это неврозом, в той же мере, как не можем освободиться от своего тела и его органов, не совершив самоубийства[68].
Мы отделились от своей отногенетической основы, и только терапия, трансцендентное переживание или случайно возникшие близкие отношения дают надежду на исцеление внутренней духовности. В моменты проявления спонтанности, быть может, во время танца, занятий спортом или избыточной спонтанности мы можем ненадолго снова ощутить связь с первозданной формой.