Проще всего было бы отнести письма в милицию — там быстро смогли бы разобраться в этом деле, но тут, собственно, и вступал в действие загадочный тормозящий механизм депрессии — Востряков отчего-то не мог заставить себя сделать это. А это казалось так просто! Всего лишь встать одним прекрасным утром, взять коробку с письмами, выйти из дома, пройти между коттеджами и потом свернуть не в лес, в сторону лаборатории, а в поле, и там, в одном из последних садиков, стояло тенистое отделение милиции, где пахло внутри чернилами и сургучом, почти как на почте. Но это «прекрасное утро» все не наступало. Востряков не мог сделать это — и эта немощь воли, этот паралич стали источниками его болезни, его страдания, как будто в нем надорвалась, сломалась какая-то важная пружинка… Никто не мог сделать этого за него — жена не вникала в это дело, она привыкла доверять ему, как старшему в семье, и погружена была в свои житейские ежедневные заботы по хозяйству. Письмам она вообще не придавала особого значения. Родители девочки еще не скоро обещали вернуться. А сама Наденька? Она оставалась все также весела и очаровательна, но как-то раз Востряков застал ее над злополучной кукольной коробкой, перебирающей роковые письма. И он успел заметить странную, ласковую и как будто торжествующую улыбку, с которой она перечитывала разъезжающиеся строки. С ужасом Востряков понял значение этой улыбки — она ждала. Она ждала и заранее торжествовала. Она ждала терпеливо, но с возрастающим тайным ликованием, поджидала обещанного появления «дедушки», этого «мистера икс». Она верила его гнилым обещаниям
«ты станешь волшебницей, внученька»,
«ты станешь волшебницей»,
«ты будешь принцессой-волшебницей, моя надеждонька, потому что твой деда не погиб и он волшебник»,
«ты будешь волшебницей, девочка, я научу тебя всему»,
«скоро я приеду, и ты будешь волшебницей, и мы будем вместе летать и творить очень хорошие чудеса»,
«ты еще не знаешь как это летать и жизнь вечно и никогда не болеть, но я научу тебя, мою внученьку, и ты вовекушки останешься малодинькой, как сичас».
Эти обещания, эти омерзительные суления повторялись в каждом письме. А письма приходили все чаще.
«Неужели она верит этому бреду?» — содрогаясь, думал Востряков. Он стоял в дверях и смотрел на нее, а она, совсем как у Тютчева, «сидела на полу и груду писем разбирала». Вострякову вспомнилось это печальное стихотворение:
И дальше было:
Но в стихотворении Тютчева речь шла о прошедшей любви, о щемящем холоде остывшего сердца, о невозвратности счастья — и эти ощущения, сами по себе столь печальные, казались Вострякову превосходными и подлинно человечными по Сравнению с тошнотворным ликованием в ожидании «волшебника»… Нет, не как остывшую золу брала Наденька эти письма, они не были для нее воспоминаниями о прошлом, наоборот, они содержали в себе обещания счастливого будущего, и при мысли об этом будущем Вострякову становилось плохо.
— Неужели… Надя, ты же уже совсем взрослая девочка, неужели ты веришь этому… этому бреду? — спросил Востряков голосом, сведенным внутренней судорогой.
Девочка пожала плечами, смахнула письма обратно в коробку и выскользнула из комнаты. Проходя мимо своего приемного дедушки, она улыбнулась ему, но эта ясная улыбка колебалась на грани с усмешкой заговорщицы.
Востряков вспомнил ее мать в том возрасте, в каком теперь пребывала Наденька. Он вспомнил свои тогдашние страдания, и другое письмо — письмо академика Плена, — которое так помогло ему. Он припомнил конец той депрессии, когда он плыл в теплой воде пруда и из воды посмотрел на приемную дочь и убедился, что она повзрослела, что она стала красивой девушкой и все детское и инфернальное ускользнуло из ее облика… исчезло и сходство с Дунаевым. Как ему тогда стало хорошо, легко…
Но с Наденькой все было по-другому. В детстве она ничем не напоминала своего пропавшего на войне дедушку, даже отдаленного сходства с ним не проскальзывало в ее личике. И только теперь, когда ей стукнуло шестнадцать, вдруг нечто дунаевское появилось в ней, и хотя сходство оставалось неуловимым, все же это полудетское-полудевичье личико, как казалось Вострякову, стало вдруг как-то по-дунаевски щурить свои чуть раскосые прозрачные серые глаза, и усмешка Наденьки стала загадочной.