Выбрав, мы долго – лишь по две штуки зараз – перевозили стулья на Сониной детской коляске, шли пешком (ну не на автобусе же их везти?) несколько кварталов, останавливались, чтобы отдохнуть, когда уставали руки, – и говорили. Про Фирму, про будущее – и никогда про прошлое, словно той квартиры в Москве и не было никогда. Не знаю, почему о ней не говорила мама, а мне просто было больно вспоминать ее, и память моя щадила меня, тщательно спрятав от меня все, что могло бы напомнить комнаты, в которых я выросла. Временами мне казалось, что я не помню даже самого простого, что и квартира, и тогдашняя жизнь – все оно превратилось в простую схему, в еще одну зарубку.
Иногда сестра ездила с нами, а иногда оставалась дома. Если оглянуться назад, ее часто и не вспомнишь, так она умела уходить в тень. В тень того, кто рядом, в тень квартиры с улицы с охотничьим названием, которую нам сосватал маклер с импозантными усами.
Время можно было измерять детскими площадками и визитами к детскому врачу – с таким трудом найденному тут, – гриппами и простудами, новыми размерами обуви и одежды, которые меняются, как узор в калейдоскопе, едва ты успеваешь к ним привыкнуть: вот детское платьице совсем длинное, вот оно уже до колена, превратилось в мини-юбку, а теперь потянет только на кофту, этакую ставшую вдруг маловатой кофту. Они меняются быстро – если оглядываться назад; а если увидеть себя в сиюминутном, то время тянется бесконечно долго. Измерять время шагами, сделанными на нетвердых ногах, словами, произнесенными поздно, позже, чем хочется всем, разными словами, требованиями и обращениями, и последним, конечно, «тетя» – оно трудное, это «тетя», оно не дается отчего-то, и каждый раз получается только «тотя». «Тотя Саша» – так даже смешнее, останусь на всю жизнь тотей Сашей. Хоть горшком назови, только в печь не ставь – говорила любимая бабушка, когда была еще жива. «Как тебя зовут?» – «Со-о-она».
Однажды она заболела – жар, просто жар, нестерпимый жар, который ничто не могло унять. Мы все вместе кинулись в детский госпиталь – все трое. Ждали, пока врачи решат, что делать, стояли у кровати, смотря, как длинный провод капельницы струится к маленькой ямке на сгибе руки, как синим подернуты веки, как тени легли вокруг рта, обметанного экземой. И этот страх – за кого-то – он был сильнее страха Межсезонья. Сильнее всего прочего – он выталкивал все из жизни, расставляя все вдруг на свои места.
Было ясно, что ее никак нельзя оставить тут одну – и домой забирать тоже было, конечно, нельзя. В палате на ночь может остаться только мать – или официальный опекун, сказала толстая медсестра. Сестра беспомощно оглянулась, словно ей хотелось убежать, – но осталась. Казалось, она тоже волнуется – и в этом волнении становится ближе к Соне. А в остальное время она как бы и не была матерью, будто Соня ей и не нужна. И тогда эту пустоту – просто оттого, что иначе нельзя, – заполнял кто-то другой. Мама. Я. Папа – когда приезжал.
И даже если не измерять этим всем время, вдруг оказывалось, что Соня – в центре. Что она – ядро, что вокруг нее все и происходит. Что и деньги, и комнаты, и прочее – все это из-за нее, а мы, наверное, обошлись бы и меньшим. А потом уже трудно отделить одно от другого, оно сплелось, срослось и не требовало, чтобы его – волокно за волокном – отделяли друг от друга. Просто они обе – и сестра, и Соня – вросли в нашу жизнь и подчинили ее себе.
Время можно было измерять прощаниями – настоящими, теми, что навсегда.
Однажды весной я заснула и тут же проснулась снова – будто за ночной час выспалась по-настоящему. Сизым дымом занавесок струилась в комнату ночь, а вместе с ней и белесая луна – и отчего-то казалось, что я в комнате не одна.
Подумала неожиданно ясно – сколько я не была в Москве. Год, два? Думала ли, что оно получится таким долгим, это путешествие, что я окажусь здесь словно запертой? Что буду лежать и слушать ночную Вену, что дышит за приоткрытым окном?
Подумала про бабу Надю – самую старшую из семьи, после того как умерла моя родная бабушка, ее сестра, единственную, кто помнит все: и про прадеда Терентия, который родил Дмитрия. И про дьякона Дмитрия, и про Ксению, и про братьев, один из которых сбежал с повстанцами Антонова и умер в концлагере, разбитом большевиками. Увидела ее, словно она была тут и присела на краешек моей постели, – увидела четко и большой нос, и морщинки вокруг глаз, и волосы, завитые в причудливые локоны.