И на скале в Южно-Китайском море, где ноги становятся солеными в момент, а за плечами мерно дышит дракон-гора с зеленым хребтом, мы решаем уехать из Вены. Туда, где города никогда не спят. Туда, где жизнь. Туда, где солнечное, упоительное, бездонное Межсезонье.
VII
Schola Dei
Тебя не может настичь что-то, что не является тобой.
Горьковатый запах молочных тополиных листков – он и день, он и вечер. Он вездесущ, потому что весна, потому что будет лето. А я иду от старой киностудии по политым только что утренним московским улицам – а в руках у меня, как раньше, как в детстве, буханка свежего хлеба. Он тоже пахнет – булочной, поджаристой корочкой и чуть-чуть молочными тополиными листьями. Потому что – весна.
Я наизусть знаю путь до своего подъезда – мимо корявых вишен, мимо свежепокрашенной, еще не пыльной, по-летнему, низкой решетки ограды. Только сегодня у двери кто-то стоит – он пришел с другой стороны, потому что впереди меня никого не было, я б увидела.
Сестра.
Стоит и держит за руку кого-то.
Сердце падает – мне муторно, мне душно. Мы не виделись много лет, а, оказывается, я до мельчайших деталей помню, как она выглядит.
– Что ты тут делаешь? – спрашиваю я.
– Да вот… пришла, – говорит она.
Она все время отворачивает лицо, и я не могу рассмотреть, что она чувствует. Она загораживает рукой и всем телом кого-то, кто пришел с нею.
И молчит.
А я просто отодвигаю ее руку – словно она не живая, не человеческая, словно это ветка в лесу, мешающая пройти, – и вдруг вижу того, кого она держит за руку.
Большого плюшевого медведя.
Совсем плоского, ободранного, с вытершимся лбом и лапами.
Я тоже молчу, и мне вдруг страшно.
Город и весна наваливаются неожиданным мороком.
– Кто это?
Она снова отворачивается и тихо говорит:
– Соня.
Сердце падает куда-то – оно падает и падает, словно внутри я бездонная. И ничто не может его остановить в этом падении.
– Давно она такая?
Сестра отворачивается, мельком взглянув на меня, и я успеваю заметить, как в ее глазах мечется страх и какая-то стылая тупость.
– Ты слышишь? Давно? С тех пор как ты ее увезла?
Она кивает. Я снова молчу. Я не знаю, что сказать. Что говорят в таких случаях?
– Ты обращалась к врачам?
– Да, – отвечает она обреченно, будто ее сейчас будут бить.
– Что они сказали?
Она молчит – упрямо, упорно, и я понимаю, безнадежно понимаю, что это конец.
Совсем конец. Что мне надо уходить.
Внезапно я осознаю, что нужно сделать перед тем, как повернуться к ней спиной навсегда.
– Отдай мне ее, пожалуйста, – говорю я.
Вежливо и спокойно – мне трудно говорить спокойно, но я стараюсь. И боюсь, что она откажется.
Но она – все так же молча – вкладывает мне в руку плюшевую лапу.
Я беру Соню на руки, обнимаю, прижимаю к себе, собираясь войти в подъезд, когда сестра говорит бесцветным голосом мне в спину:
– Она… иногда… двигается. То есть перебирает волосы. Очень редко, когда у нее хорошее настроение. Очень редко – может, раз в несколько лет.
Я, не оборачиваясь, не глядя на нее, закрываю за собой подъездную дверь, и та с грохотом падает, проводя границу, вечную границу между нами. Иду к лифту, чувствуя на щеке безжизненный плюш, и глажу медведя, зная, что это всего лишь выпотрошенная игрушка. А по лицу – сами собой, я ничего не могу с ними поделать – текут слезы, скатываются по подбородку, по шее, затекают за воротничок рубашки.
Лифт чуть лязгает, остановившись в сетчатой коробке, и я нажимаю кнопку нашего этажа – последнего, выше только московское небо – обнимаю Соню, прижимаюсь к вытершейся матерчатой голове щекой и плачу-плачу-плачу. За все годы.
И вдруг чувствую, как медведь перестает быть плоским, и кто-то – тихонько, робко – перебирает мои волосы…
Телефонный звонок – гулкий, далекий – врывается, вплетается в шум московских улиц, вырывая меня из паутины, сотканной взмахом сестриной руки, шерстью игрушечного медвежонка и узором, расчерченным в небе голубиной стаей, летящей в голубятню, которая еще там же, где была в мое далекое детство.
Сон.
А бодрствование – одинокое кресло, где ты заснул, в пустой квартире, твоей, из которой уже вывезли все вещи.
Когда-то после таких снов я просыпалась в слезах, и все лицо и шея были мокрыми. Я ходила в таком сне потом целый день, будто дурман пропитал меня до последнего капилляра, наполнил до самого донышка.
Теперь внутри – невесомость, словно я, само Межсезонье, прислушиваюсь к тому, как едва слышно звенят нити времени, переплетаясь, соединяясь в новой ткани, новом сегодня.