— До войны! Мало ли что до войны! — вмешивался в разговор третий. — До войны вон мне через окно зерно прямо в избу на пол сыпали: некуда было девать. А теперь…
Все ненадолго замолкали, вздыхая, пока кто-нибудь не произносил, как будто даже и с угрозой:
— Ну, ничего, ничего! Вот война кончится…
— Ну и что, когда кончится? Что тогда?
Деревенские люди не любят заглядывать наперед, поэтому вопрос оставался без ответа: все знали, что все будет не так, как сейчас, и даже не так, как до войны, но вот как — этого никто не знал.
— А вот увидим…
На этом разговор обычно обрывался.
Одним из первых вернулся в село Михаил Астахов, отцов брат. Он уходил на войну молодым. Беспокойная кровь бурлила в его жилах, и это часто вспоминали на селе. Непоседливого парня постоянно тянуло к людям, к радости и веселью. В тридцатых дядя, отслужив срочную, уехал на Магнитку и сколько-то проработал там, а потом внезапно вернулся в село шофером. До сих пор у нас вспоминают первую поездку на его машине: беспутный рев гармоники, ливень, который застал в пути, буксование на мокрой дороге возле поля люцерны.
В войну Михаил прислал с фронта фотографию, и полсела побывало в доме Маруси, его жены; привлекала всех дядина гимнастерка — она была белою и заставляла гадать, в каких родах войск служил солдат.
Пришел Михаил в полдень: кто-то мелькнул мимо окон, затемнив их на мгновенье. Мать с криком: «Михаила вернулся!» бросилась в сени. А дядя, словно с вечера с ней расстался, кинул в угол вещмешок, удивился:
— Тю-ю, да чего ж ты плачешь? Живой все-таки пришел.
Его выбрали бригадиром. И он ходил по своим бригадирским делам (перешиновка колес, ремонт хомутов и плетней) в той самой форме, в которой был снят на фотографии. На проверку она оказалась обыкновенной гимнастеркой, сильно выгоревшей на солнце и отбеленной в хлорке.
Прибежав в обед домой, дядя Миша доставал из-за зеркала синюю тетрадь собственных стихов и перед тем, как схлебнуть первую ложку горячих щей, успевал процитировать:
Ему все время мерещились какие-то аудитории и институты, в которых он будет скоро учиться.
Вечером, возвращаясь с поля, он брал гармонику и, усевшись под окном на принесенное полой водой бревно, пускал такую заливистую дробь, что начинали звенеть стекла в соседних домах. Играл долго, до полуночи, в дом его уводила жена Маруся.
— Ну чего ты разливаешься? — ворчала она. — Не молоденький уже, чай, чтобы до утра на гармошке звенеть.
Дядя ревел гармошкой, нажимая на десяток голосов одновременно, дурашливо выкидывал коленца ногами и пел частушки:
Ближе к осени стали появляться другие мужики. Возвращалось их немного, но они работали основательнее тех, кто оставался в деревне, и невольно думалось, что и все, кто полег на фронтах, были такими же и что многое потеряла страна на людской гибели.
Отец пришел в декабре, уже по снегу.
На дворе настаивалась стужа, в промерзших стеклах искрило, когда в окно постучали. Мы жили в просторной избе — однажды в ней ночевали даже цыгане, — но на этот раз мать заупрямилась. Ей показалось, что снаружи разговаривают сразу несколько человек.
— Стучите, не стучите, а не пущу, — отрезала она.
— Покаешься, — вкрадчиво-уверенно ответили за окном.
— Не покаюсь!
Но тут в разговор, не выдержав, вмешался мужской с хрипотцой бас: «Да открывайте же!» Мать в сенцы словно ветром сдуло. А еще через мгновение посреди избы стоял мужчина в шинели с темным от мороза и щетины лицом, пытаясь негнущимися пальцами развязать на шапке тесемки, а вокруг суетились, помогая ему, и плакали женщины.
Утро следующего дня началось солнечными зайчиками на лезвии бритвы. Мать гремела в печи ухватами, поглядывая в передний угол, где, белея нижней рубахой, брился отец. Лицо его, с небольшим порезом на щеке, на глазах приобретало приятную чистоту и сухость…
Придя со двора, где она поила скотину, бабушка, отцова мать, долго смотрела на бритье.
— И что ж теперь будешь делать, Афанасий? — спросила она.
Отец, собирая бритвенный прибор, ответил не сразу:
— Там видно будет.
А вечером грянула встречальная.
Ревела дяди Мишина гармоника. Счетовод Сергеев, хромой с войны, прыгал на одной ноге, стучал в воздухе костылями и пел:
Бабы, накинув поверх кофтенок на жаркое потное тело пальто, выбегали на улицу реветь. За дверью в сенях плакал семнадцатилетний Иван Борисов, отец которого не пришел с войны.
Председатель Должик, оставшийся в селе по брони, доказывал отцу:
— Ты думаешь, я не просился туда! Просился! Не пустили. Да оно и понятно: много ли с вас, добреньких, возьмешь. А я фронт кормил. Фронт! Это не каждому под силу.
Дядя Миша, слушая его, переставлял с места на место пустой стакан и морщился.