Он вернулся в кабинет. Какое-то мгновение постоял, как бы на распутье. Как бы хотел понять, что же дальше. Не придумал ничего. Увидел на столе пачку папирос. Закурил, заходил.
Он чувствовал и усталость и вместе с тем возбуждение. И работать больше был не способен, и отдыхать не мог. Не впервые мелькнуло в мыслях: этими своими речами, пожалуй, не так других подымешь, как себя растравишь.
Надо было бы сходить пообедать, но есть не хотелось.
Спохватившись, он позвал Мишу, распорядился, чтоб тот передал вознице завтра к семи быть готовым в дорогу. Разрешил Мише идти домой.
Можно было бы и самому уходить. Даже надо. Отдохнуть перед завтрашним. Однако идти никуда не хотелось. Ничего не хотелось.
Несмотря на усталость, душу охватило беспокойство. Вот же беда: понимал, все сделал как мог, а удовлетворения никакого. Не только удовлетворения, а хоть какого-то облегчения.
Не было уверенности в том, что сделал правильно все, что мог и обязан был. Точило даже, скорее, глухое, но упорное чувство, что сделал не то, не главное. Что не сдвинулось дело с мертвой точки, а должно было. Это оставалось в сознании и тогда, когда все больше захватывала тревога, тяжкая, глубокая, неотступная. Когда так упрямо наседали мучительные воспоминания.
Днем сомнения эти прятались за хлопотами, их можно было приглушить, к тому же день впереди, впереди и надежда. Теперь день был позади, все, что мог, сделал, и уже видна цена сделанному. С ясностью, от которой овладевала слабость, видел, что сделал мало, ничтожно мало, почти ничего не сделал. А в голову, горячую, возбужденную, все вплеталось воспоминание: вчерашний день и вечер в Глинищах, разговор с Голубовичем, Нинино письмо, спор с Апейкой. Как бы заново звучало: «Не пойдем!.. Не отдадим!», «Голову снимем!..», «Ты родственник пана Шепеля!..»
Среди всего вклинилось Апейкино, особенно жестокое, потому что и сам понимал значение, опасность его: «Это только сигнал!.. Может быть хуже…» Как бы услышав снова это, заходил быстрее. Плохо, дальше некуда. До весны с такими темпами — провал бесспорный… Тут мысли его пронзило внезапное: «Алешка, чертяка! Мы тобой гордимся!..» И оклик этот занозой впился в сердце. Как нарочно, как насмешка!.. Не сразу смог вернуться к прерванным мыслям, как-то направить их. Ему доверили такое важное дело, поставили на такой важный участок. А он, наверно, может и не оправдать надежд…
За тяжкими рассуждениями пришла слабость. Семь месяцев здесь! Не спит, не ест, можно сказать, всю душу отдает! А результаты?! Охватило отчаяние, такое сильное, которое может охватить, только когда ты беспредельно напряжен, когда ты горяч и тебе двадцать пять…
В эту минуту унизительной слабости его вдруг обожгло снова вчерашнее собрание, поведение на нем Гайлиса и Апейки. Заново представился утренний разговор с Апейкой, и с новой силой поднялось негодование, несогласие с тем, во что Апейка пытался втянуть его.
Он теперь с еще большей ясностью убедился во всей лживости Апейкиных мудрствований, лживости и даже опасности их — они могли сбить с правильного пути, обессилить в тот момент, когда так нужна твердость и уверенность. «Явно хромает на правую! Сам хромает и других подбивает!» — подумал возмущенно.
После этого отчетливее виделась и причина недовольства прожитым днем. Прояснилось и то, что день этот и все сделанное мало что изменят в положении потому, что и Коржицкий, и Мормаль — не та сила, на которую можно серьезно опереться. И не потому, что Коржицкий и Мормаль плохи сами по себе. Кто бы ни был на их месте, ничего не сделает. Потому что надо не рассуждать, а действовать. Энергичные, твердые люди, настоящие большевики нужны там, на месте. А у нас Черноштаны да Гайлисы. Мягкотелость. Оппортунизм. Правый уклон.
«Не то делаем, не так, — крепла уверенность. — Говорим много. Уповаем на слова. На уговоры. Здесь наша неудача. Уговоры — пустозвонство! Действовать надо! Сила нужна. На силу сила! И не чикаться! Не миндальничать! Решимость нужна! Натиск! Прижать налогами! Судить злостных! Чтоб почувствовали силу!..» Он похвалил себя, что так умно распорядился Харчевым…
От этих мыслей стало полегче. Будто увидел впереди просвет, увидел, куда идти, и увидел, что дорога туда обещает ему доброе. Сам не заметил, как заходил быстрее, тверже.
В голову лезли строки из письма: Лена спрашивала, интересуется, жалеет. В эту минуту напоминание о Лене было приятным. Лена видела его сильным, красивым. Пускай смотрит!..
Вспомнив письмо, подумал о матери, о Нине, решил твердо: «Надо забрать сюда. Забрать…» Потом усилием воли настроил себя на завтрашнюю поездку. И вдруг в эту его противоречивую тревожность память неожиданно настойчиво ввела новую глинищанскую знакомую. Будто увидел снова, как она склонилась к нему, поливая воду; ощутил тепло ее руки, которую протянула, вылезая из погреба. Она вдруг возникла перед ним. Ее глаза, насмешливые, непонятные, вся она, своенравная, гордая, была, казалось, рядом. И рядом. И далеко.