— Бабочку? Какую бабочку? Бабочки в синагогах не летают.
— Летают! — сказал я.
— Летают… не летают. Мелешь, Гиршеле, ерунду! Пошли домой, мы и так заболтались, — бабушка схватила меня за руку и потянула за собой. — Дед, наверное, уже волнуется. А тебя, Авигдор, ещё раз приглашаю на первый седер.
Перельман не пришёл, но явились мои родители. Забежал на Рыбацкую улицу и поднадзорный дядя Шмуле. Ради семейного согласия и лада он каждый раз приносил на Пасху свои искренние, но вялые, как поблекшие ромашки, поздравления.
В доме было чисто. Бабушка Роха накануне убрала в чулан все заказы дедовых клиентов — ботинки, туфли, сапоги, штиблеты… Спрятала она и его орудия производства — молоток, шило, сапожничьи ножи; сунула в ящик комода дратву, шпильки; накрыла, как саваном, белой простынёй колоду; проветрила обе комнаты, чтобы не пахло ни ваксой, ни кожей; заранее поставила на стол медовую настойку, именинницу-мацу и другие яства.
Дедушка, постриженный к празднику местечковым парикмахером-чародеем Наумом Ковальским, выглядел гораздо моложе своих лет и чем-то напоминал молодого Довида-жениха со старой фотографии, висевшей на стене. Молодил его и почти ненадёванный, сшитый сыном в прошлом году из добротного материала двубортный костюм. Дед был так доволен собой, что, кажется, совсем забыл о своих обязанностях зачинателя пасхального седера. Бабушка нервничала и всё время ему подмигивала, пока тот не сообразил, что должен не теребить рыжеватую бородку, а без промедления открыть долгожданное пасхальное торжество.
— Сейчас, сейчас, — засуетился дед, и все с облегчением вздохнули, когда он нудно, шепелявя, начал рассказывать то, что знал с молодости и повторял за пасхальным столом каждый год.
Его слабому, с хрипотцой, голосу стали вторить все присутствующие. Даже дядя Шмуле, этот несгибаемый борец с тем, чем ксёндзы и раввины отравляют народ, из вежливости тоже что-то пробормотал.
— Гиршеле! Повторяй за дедом! Ма ништана алайла азэ ми кол алейлойс[30], — приказала мне мама, и я, коверкая слова и не зная их значения, пустился без подсказок в погоню за остальными. — Какой ты у нас молодец — всё схватываешь на лету! Когда повзрослеешь, сам поймёшь, о какой ночи говорил дедушка.
Первый пасхальный седер для меня продлился недолго. Бабушка Роха отрезала мне большой кусок фаршированной рыбы, дед налил в маленькую мельхиоровую рюмочку виноградного сока, со мной все чокнулись, а когда я расправился с угощением, пожелали счастья и спокойной ночи.
— Идём, я тебя уложу, — сказала мама и снова выстелила похвалами дорожку к моей кровати.
— Не надо, Хенка, — остановила её бабушка. — Он у нас парень самостоятельный. Нечего его баловать. Сам ляжет и сам уснёт.
Уснул я не сразу. Перед моими глазами мелькали и полицейский в мундире, и нищий Авигдор в плоской суконной шапке с коротким, обвислым, как сломанное птичье крыло, замусоленным козырьком. Медленно проплывал перед ними битком набитый Бейт кнессет а-гадоль, чередовались ермолки, талиты, женские платки, догорающие свечи, бархатные подушечки с молитвенниками, священные свитки, похожие на запелёнатых младенцев, и бабочка с тёмными крапинками на крыльях.
Пока я не смежил веки, она кружила надо моей кроватью, как ангел. А может быть, это на самом деле был ангел, который полетал над богомольцами, помахал им крыльями в крапинку и улетел в другое местечко или вернулся на небо, ведь ангелов, как ни старайся, руками не прихлопнешь, и стены для них не преграда.
Мне шёл седьмой год, и родные серьёзно задумались, в какую школу меня определить.
Как исстари повелось у евреев, желанного согласия они не достигли, и семья раскололась на две неравные части — непримиримых идишистов[31] и заядлых гебраистов[32].
На Рыбацкой и на Ковенской с утра до ночи не стихали страсти. То и дело между противоборствующими сторонами, которые никак не могли договориться о главном, вспыхивали яростные схватки. Одни всё время твердили, что я обязательно должен пойти в общедоступную идишскую школу, а другие — о том, что учиться следует в привилегированной — Тарбут, где преподавание велось только на иврите и преимущественно учились дети тех, кого в Йонаве можно было считать сливками общества и кого дядя Шмуле называл не иначе, как узколобыми сионистами.
Мои родители и примкнувшие к ним дед Шимон и бабушка Шейна Дудаки при боевой поддержке «революционера» Шмуле стояли горой за то, чтобы я учил идиш. Другая бабушка, Роха-самурай, требовала, чтобы меня отдали в Тарбут и только в Тарбут. Её расчётливый муж Довид, всегда избегавший ссориться с теми, кто в будущем мог стать его клиентами, обычно не изъявлял желания из-за пустяков тягаться с заведомой победительницей — женой. Он тоже ратовал за язык наших далёких предков — высокородный иврит, который никогда не имел сколько-нибудь широкого хождения в литовских местечках.