— Выскочил это он наверх, видит, народ шумит, и, ни слова не говоря, на полуют, а оттуда как зыкнет громовым голосом: «По местам стоять! К повороту!» Матросы, значит, услыхавши команду, бросились по своим местам. Известно, привыкли к службе. А он все командует: «Кливер-шкот, фока-шкот раздернуть! Право на борт!». И давай фрегату повороты делать: то оверштаг, то фордевинд. И этаким родом примерно с час целый все повороты давал и вовсе умаял народ. Устали, значит, матросы, и пыл у их прошел. А тем временем старший офицер все дело объяснил капитану. «Так и так, мол, хотели за борт вас кидать от вашей жестокости. Я, говорит, бунт пока прекратил, а теперь, говорит, вашего ума дело». Тогда командир вышел наверх и быдто ничего не знает. «Команду во фрунт!» — приказал. Стали во фрунт. «Молодцы, говорит, ребята. Лихо работали. С такими молодцами, говорит, и линьков не нужно!» И тую ж минуту приказал боцманам и унтерцерам линьки за борт покидать. Матросы: «Рады, мол, стараться!» — и разошлись… И после этого уже зверства не было. Наказывали с рассудком, и народ вздохнул… А командир собрал всех офицеров и просил все это дело в скрытности держать, чтобы никто в Рассею не давал знать… Клятву, сказывали, взял. Потому, значит, по совести понимал, что его вина, и не хотел матросов за бунт губить. Объяви он все, как было, пропало бы много народу. А он быдто ничего не слыхал, и ничего как быдто на фрегате и не было. По-благородному поступил, и матросы были им вполне довольны. А как вышел он в адмиралы, очень даже заботливый и ласковый был к матросу начальник. Я с им на флагманском корабле служил и на адмиральском вельботе гребцом состоял. Ни разу он не дрался и, бывало, завсегда награждал по чарке, как отвозили его на вельботе.
Захарыч примолк и, словно бы в раздумье, тихо покачал головой.
— Вот до какого греха, — снова заговорил Захарыч, — можно довести матроса, даром, что наш-то, российский матрос и терпок и покорен. Теперь-то легче служить. Не то положение, что в старину… Права дадены. Судись, коли что… А тогда, сами знаете. Однако терпели мы на «Чайке», можно сказать, со всею покорностью. Все думается, не век же терпеть, впереди, бог даст, и ослабка будет. И точно, ослабка вышла. Как пошли мы домой, в обратную, Шлига-то наш быдто маленько потише стал и не так тиранствовал, видно, от радости, что с немкой со своей скоро свидится. Ну да и то сказать: работали у нас на клипере, прямо сказать, в лоск, как бешеные. В три минуты марселя меняли, вашескобродие. За три-то года Шлига вышколил и навел страху. И как пришли мы в Копенгавань, а оттеда до Кронштадта рукой подать, — всем нам радостнее стало. Шабаш, мол, скоро Шлиге! Один только на клипере человек, антиллерийский унгерцер Яшкин, не радовался, а быдто еще угрюмистее стал и от тоски места себе не находил. И смотрит, бывало, на море сердито так, точно думу недобрую про себя думает. Тогда-то нам и невдомек, а, кажется, он и взаправду недоброе замышлял. Очень уж большую злобу он против Шлиги имел и не мог, значит, осилить сердца. Бывало, только заговорят при нем о командире, так Яшкин весь задрожит, побелеет с лица, а глаза у его загорятся злобно-презлобно. Со стороны глядя, и то жутко… Царство ему небесное, прости ему господь, ежели его рук было это дело…
И Захарыч, сняв картуз, медленно и торжественно перекрестился и тихо, чуть-чуть нараспев, продолжал:
— А был этот самый Яшкин из кантонистов, вашескобродие, и, сказывали, адмиральский быдто сын, не в законе прижитый от матросской женки, молодой парень, годов не более как тридцати, из себя очень даже видный и с форцом, особливо вначале, как Шлига его еще не донял. Сапоги, значит, со скрипом, часы при цепочке, перстенек, одно слово: фу ты на! И любил по-господски говорить разные такие слова… Хвастал, что умеет. И, надо правду сказать, был этот самый Яшкин человек с умом, но только норовистый и злопамятливый, и очень о себе воображал, совсем не по своему званию… Нами гнушался и компании не водил. «Я, мол, матросу не чета!» Офицеры его не допускали до разговору, — известно, нижний чин и другого звания. И такое, значит, ему было положение: от одних отстал, а к другим не пристал. Ни пава, ни ворона! Якшался он больше с писарем да фершалом, вместе с ими и на берег ездил… И при всем-то этом его воображении Шлига ему зубы чистил и порол отчаянно, даром, что Яшкин унтерцером был.
— За что?