И вот Федосей без дома. Это бы еще ничего, но вдруг открылось, что в сундуке его не было пучка ассигнаций и свертка рублевиков, как у родителя Москвича. Был у него запас хлеба и добра — сгорел; были долги за разными, но если нет должнику надежды занять еще, то заимодавец может поклониться своим деньгам. Так и с Федосеем сбылось: у одного из должников его не случилось денег, другой обещал, третий хотел отдать: никто не платил. Нечего делать. Пошел сам Федосей занимать. Знаете ли, что для человека, бывшего богачом, ничего нет тяжелее первых дней его скудости! Еще платье его и лицо не угнетены злодейкою бедностию, еще не привык он к унижению, к бесстыдству, с какими бедняк просит, обещает, слышит отказы, кланяется, а люди уже переменились к нему совершенно, видят в нем нищего и тем сильнее язвят его сердце своими шутками, расспросами, самою жалостью своею. По крайней мере так все кажется бедняку. Я уверен, что люди добрее, нежели мы о них думаем, судя по видимому, но вините несчастное положение всех предметов в мире: счастливец смотрит на них с одной стороны, где свет, а несчастливец с другой, где тень: одному светло, другому темно. Бедность иногда похожа на преступление: не об ней говорят, а она краснеет; о ней сожалеют, а она думает, будто над ней смеются. Что делать! И вот нужда гнет бедняка помаленьку, пока он отучится глядеть на небо и станет ходить, наклонясь к земле, как будто ищет потерянного клада; но клады ныне редки на белом свете… где, найти их! Так и идет дело в своем порядке, пока могила всех уравняет, богачей и бедняков.
Уже добрые дети Федосея очистили место пожарища; на деньжонки, которые успели собрать, купили лесу, ладили, строили, но еще недоставало много, чтобы на месте, бывшего большого дома построить хоть небольшой домишко, вместо тесу покрыть его соломой и укрыться от зимнего холода. Федосей жил в избе своего соседа, из дружбы… Но в чужом углу куда тесно жить: и горшок щей Федосеевых как будто мешал горшку щей его хозяина, и хозяйской корове мешала корова гостя. Задумавшись, Федосей пришел к старосте Филарету, старому другу, с которым часто пивал из одной кружки. В сенях встретила его Груня, обрадовалась, чуть не заплакала, и Федосей, вспомня былое, также чуть не заплакал. "Добрая примета!" — подумал он, вошел в светлицу, помолился. Черный ворон, Москвич, сидел уже тут, и староста навеселе шумно разговаривал с Москвичом.
— Федюха, здорово! Что скажешь, братище? — проговорил староста, поворачиваясь к Федосею, но не вставая.
Будто морозом обдало Федосея: с ним говорили уже, как с бедняком! Но скрепя сердце, он хотел заговорить о постороннем: его не сажали, а когда он сам сел, староста поднял бороду кверху и горделиво промолвил:
— Аль устал, Федюха? Ты сегодня что-то наряден! Только тогда Федосей заметил, что на нем был праздничный старый кафтан его.
— Да другого кафтана не осталось, Филарет Карпыч, и поневоле наряжаюсь.
— Плохо, Федюха, скоро износишь, — отвечал староста.
— Тогда выпрошу у нищего лохмотья или стану греться на солнышке: бог даром дает нам свет и тепло.
Оба замолчали.
— Мне недосужно, брат, теперь: у нас вот с господином-то есть дельце; так, знаешь, лишние люди мешают, — сказал староста.
— И я было за дельцем к тебе, Филарет Карпыч…
— Да что у нас с тобой за дела, говори: не взаймы же ведь ты пришел просить?
Федосей побледнел с горя. "Неужели, — подумал он, — на лице у меня уже написано, что я пришел к нему христарадничать!" И в горести опустил он голову. Староста, ничего не замечая, начал говорить о скудости, дороговизне, тяжелых временах. Москвич ничего не говорил, но взоры его… Ах! взоры богача, когда с бедняком говорят о бедности, нестерпимы: в них высказано все, что человек таит во глубине своего сердца и откроет только в день Последнего Суда! Когда староста кончил речь и снова повторил свой вопрос: "Так тебе, видно, деньжонок надобно?", Федосей глухо отвечал: "Нет!" — схватил шапку, поклонился и ушел.
Твердыми шагами дошел он до пожарища своего, но когда увидел там детей своих, работающих на жару, в поте лица, когда услышал веселую песню, которую пел Ванюша, едва сдвигая тяжелое бревно, — силы его оставили, он сел на отрубке и горько зарыдал. У крестьян чувства грубее наших, слабых, нервных, чувств, но когда горесть пробьет крепкую кожу, потрясет сильные мускулы, горесть походит на тяжкую лихорадку. Разве грубый крестьянин не налагает на себя рук, не губит иногда души своей? Какому же сильному чувству должно возмутить душу человека в здешнем мире, когда он губит ее навеки и в будущем свете! Будем дорожить горестями, слезами крестьянина: слезы его едки, и напечатленное ими никогда не изглаживается перед богом…
Дети Федосея, видя отца своего всегда грустным и унылым, не утешали его: они не умели утешать словами. Когда Федосей заплакал, они перестали только петь и молча работали.