Почему именно дяде Грише, а не кому другому, было отпущено столько жизнелюбия (пусть куражливого, фанфаронского), столько упрямства, столько здоровья, трехжильности, которой хватило ему до последнего вздоха? (Это ведь надо! — раковину оторвал… ходил несколько дней после инсульта на своих ногах… картошки припер дуролому Шурке).
Зачем жил он и жил — не оставивший ни потомства, ни мудрых заветов — столь долго и упорно? Не доживал тихо и немощно, а именно жил, топтал землю, как последний мамонт.
Какой урок хотела преподнести природа его примером? Кому? И для чего?
Иногда мне приходит в голову несерьезная вроде догадка. Были в нашем роду и до него мужики с чудинкой, тащили, случалось, «корову на баню». Так вот: вдруг природа решила собрать в дяде Грише, сконцентрировать всю непрактичность, чудаковатость, все головотяпство и пошехонство родового нашего корня, чтобы показать вот так вот крупно, назидательно, а потом взять и похоронить разом? Как говорится: в мешок, да в воду.
Но когда я думаю так, мне почему-то становится чуточку обидно. Несправедливо, думаю я, оставлять нас вовсе-то без наследства, пусть даже такого никчемушного, обременительного, от которого только себе хуже.
Да и сдается мне, что затея эта окончательной викторией пока не увенчалась.
Отчего, например, хлещется и хлещется в деревне своей, в глуши, в тмутаракани одержимый братец мой? Запалился уже на службе этой, до лихорадочного блеска в глазах. А для себя лично за многие годы так и не нажил ни палат каменных, ни ковров пламенных.
А сам я?.. Зачем все строю свои «дома», горожу низкорослую «улочку», населяю ее чудаками и простофилями? Ведь знаю же: заслонят «улочку» кварталы многоэтажных, многотомных, современных «зданий» — и будут из окон их свысока поглядывать на обитателей моей «улочки» положительные, благоразумные жильцы…
Больные наши косят газон.
Выпросили у старичка служителя зазубренную литовку, рвут ее из рук друг у дружки: «Дай-кось мне — хоть рядок пройду!»
После дождей наросла трава, у мужиков душа затосковала: больница то областная, лежат здесь преимущественно сельские жители, крестьяне, и возраст самый тягловый — от тридцати до сорока лет.
Косят. Выхваляются друг перед другом. Не показывают виду, что стреляет каждый взмах то в поясницу, то в плечо. Орлы!
Срамят владельца инструмента, дядю Федю.
— Что ж ты, хрыч старый?! Отбить полотно — руки отсохли?
— Ну! Ею не траву косить — кочаны капустные тяпать!
Дядя Федя покуривает на скамейке, поплевывает, кивает согласно багровым, пористым носом: так-так… верно. Инструмент не его, казенный. Вот пусть и отбивают, кому надо. Главврач пусть отбивает.
Теплынь. Благодать. Почти все отделение на улице. Некоторые, здесь уже образовавшиеся, парочки вообще подались в кустики, под забор частного сектора — дружить.
Строжиться, загонять в помещение сегодня некому. Воскресенье, беспроцедурный день. Из медперсонала в отделении только дежурный врач да сестра. А кабинет врача на другой стороне здания.
Остриженный под машинку парень, голова перевязана, прямо тут, на скамейке, принародно обнимает тонкую женщину в цветастом платье, тискает ее, прижимает к себе. Подружка, наверное, проведать пришла.
Сверху, с пятого этажа ему кричат:
— Ты! Задавишь! Чо жмешь-то, чо жмешь! Парень поднимает голову:
— Не задавлю! Я же не этот… не илигатор!
Женщина смеется из-под руки парня.
Впереди меня по дорожке, взявшись под руки, движутся три тети в больничных халатах. Такие широкие — не обойдешь.
Средняя негромко рассказывает подружкам:
— Ну, присмотрелась я… мужичонка вроде неплохой, подходящий вроде. Ну, сошлися, стали жить…
Я сбавляю шаг — неудобно подслушивать чужие откровения.
И тут из-за тетушек выворачивается навстречу мне Гена.
Что-то он сегодня слишком перекособочен. И левую руку, согнутую, держит так, словно бережет после перелома. Но глаз у Гены веселый, интригующий.
— Яковлевич! — говорит он. — Я вот что думаю: пора нам в самоволку.
— Ох, пора, Гена, пора! — вздыхаю я.
— Тогда… не обидься только — слетай в палату за стаканчиками. И зажевать чего-нибудь. Мне самому в корпус нельзя, — он показывает подбородком куда-то под мышку, мигает: — Я тут в монопольку, понял, смотался в ихнюю, в деревенскую… Вынесешь — а я тебя под кустиком подожду.
Мы с Геной уютно расположились под кустиком. За спиной сдержанно пошумливали корпуса больницы. Впереди лежала «деревня» — деревянные кварталы ближнего пригорода, — полого сбегала вниз, к далекой, бледно голубеющей реке. После недавнего дождичка земля парила. Восходящие токи струились, дрожали — и дрожали, словно бы неспешно плыли куда-то крыши домов, деревья, скворечники.
Гена достал из-за пазухи бутылку грузинского вина «Эрети», прочел на этикетке: «Двенадцать градусов.»
— Самое то… для калек. Говорят, на Кавказе детям дают. И обезьянам в зоопарке. Не хватает у них чего-то в рационе — добавляют для бодрости.
— Надо бы Василия Ивановича пригласить, — нерешительно предложил я.