Когда я спустился на первый этаж и направился в гардероб за своим рюкзаком, то увидел, что та старушка, которая показывала мне вешалку, подвела к ней двух девушек и сказала:
— Та самая. И крючки на ней настоящие. Вот на этот, четвертый с краю, он всегда вешал свое пальто. За него надо подержаться. Таков обычай.
Дома я внимательно разглядел фотографию вешалки. Крючки были прикручены оцинкованными шурупами. Под крестовую отвертку.
Почему мы так любим перечитывать чеховские рассказы? Потому, что мы их не перечитываем, а расчесываем. Сладострастно и мучительно. Почти до крови.
И в девятьсот четвертом году он не умер в Баденвейлере, куда потащила его Книппер, а остался в Крыму и мало-помалу стал поправляться. В семнадцатом ему было бы пятьдесят семь.
Во-первых, все это революционное безобразие могло бы его застать в Ницце. Уехал бы летом семнадцатого в Берлин проконсультироваться с тамошними врачами, а потом заехал бы в Ниццу поговорить с каким-нибудь Бальмонтом. Или не поговорить, а просто встретиться на прогулке, приподнять панаму, раскланяться и пройти мимо. Остался бы там. Потом Горький, после того как его самого уговорили вернуться, стал бы Чехова уговаривать присоединиться к нему и поехать в Москву. Сказал бы, что вдвоем веселее ехать, заняли бы все купе, взяли бы дюжину бутылок кьянти, купили бы на какой-нибудь станции у местных рыбаков ведро свежевыловленных устриц и за разговорами не заметили бы, как пересекли границу. Ну а в Москве обещал бы отвести комнатку или даже две в своем особняке Рябушинского. Деликатный Чехов аккуратно отвечал бы на письма Горького, но, в конце концов, сказал бы ему, что устриц не любит и вообще к ним нужно брать не красное кьянти, а белое, которое ему врачи пить запретили, и поэтому он никуда ехать не может.
Во-вторых, он мог бы уплыть из Крыма в Константинополь вместе с остатками войск Врангеля. Вместе с Буниным. Его, конечно, уговаривал бы Волошин остаться, но Бунину Чехов доверял больше. Свои «Окаянные дни» он писать бы не стал, но бунинскую книжку прочел бы внимательно, с карандашом в руках, не оставив, впрочем, на полях никаких пометок, кроме горького сожаления.
В-третьих, стремительно наступавшие большевики могли просто не дать ему уехать. Заперли бы в ялтинском доме, выдавали бы продуктовый паек, дрова, керосин и вскрывали бы все его письма. Так он и прожил бы там до конца тридцатых. Рядом только сестра и садовник в чине лейтенанта НКВД. Между тем, в Мелихово устроили бы помпезный музей. Заказали бы Манизеру или Шадру грузный чугунный памятник с барельефами по постаменту. Там были бы и унтер Пришибеев, и толстый с тонким, и Ванька Жуков, и Каштанка, и даже крыжовник, ягоды которого пустили бы по периметру сцен из чеховских рассказов. Принимали бы возле памятника детей в пионеры или писателей в члены союза.
Большевики довольно быстро поняли бы, что с Чеховым каши не сваришь. В творческие командировки на стройки социализма вместе с другими… Нет, об этом даже и думать не приходилось бы. Просили бы лишь о малом — буквально два или три письма Бунину, чтобы Ивана Алексеевича урезонить, но и тут у них ничего бы не вышло. Так и жил бы. Его рассказы были бы в школьных хрестоматиях, его именем называли бы улицы, а сам он ходил бы из угла в угол по своему саду, а когда шел дождь, сидел бы в кабинете и смотрел на пейзаж со стогами сена, который написал ему Левитан. От Нобелевской премии он бы не отказался. Просто за него написали бы телеграмму, что болен и не может приехать, да и не нужна ему эта премия, поскольку советское правительство его всем обеспечивает, но раз уж нужно взять, то, так и быть, он возьмет и отдаст на строительство Беломорканала. Довольно скоро после этого умер бы. Неизвестно от чего. Лет через тридцать Галич именно про него написал бы свою песню, а про Пастернака сочинил бы другую, ничуть не хуже.
Лучше, конечно, если во-вторых. Пожил бы немного в Париже, утомился бы эмигрантскими склоками и выяснениями, кто за кем стоит в литературной табели о рангах, купил бы билет на пароход и уплыл на нем в южные моря. Сначала на Цейлон, о смуглокожих и кареглазых девушках которого у него сохранились самые лучшие воспоминания, а потом и еще дальше, куда-нибудь в направлении Полинезии. Жил бы там как Гоген. От постоянного употребления кокосового молока у него прошли бы остатки туберкулеза. Лечил бы местных курчавых детишек, а Нобелевскую премию истратил бы на постройку больницы для туземцев. И стал бы в ней главврачом.