Трудно писать о Марии Сергеевне. Ведь все, что говорится о ней, — говорится впервые. Я рассказываю детали. А сам образ еще не намечен, хотя бы приблизительно. И возможно, по недостатку материалов он будет выстроен по ее стихам. Ну что ж, личность поэта — его стихи. А несовпадение земного облика с этим высоким образом, в сущности, случайность. И Мария Петровых предстанет перед будущими поколениями не в отрыве от своих стихов, а только в единстве с ними.
У меня есть несколько писем от Марии Сергеевны. Написаны они по поводу посланных ей моих книг.
Там несколько признаний.
«А я совсем перестала писать, Давид. Для человечества от этого потери никакой, но душе моей очень больно. Беда, когда есть какие-то данные, но нет призвания».
«Я нелепый, нескладный, оцепеневший человек».
Так она думала о себе. Думала в прозе. А в поэзии другие слова: «пристальная душа», «невольная сила». Это вернее.
Менее чем за год до смерти переехала она в удобную квартиру на Ленинском проспекте. По этому поводу писала:
«Очень понятно мне ваше стихотворение про “ветры пятнадцатых этажей”. Я живу на 11-м, но это все равно что пятнадцатый… А я очень тоскую по тем низеньким ветрам — слишком привыкла к ним за всю жизнь.
Не уверена в том, что живу, но существую. Здесь много неба, которого в городе не видишь, не замечаешь и даже забываешь о нем. Вот небом и утешаюсь».
Это из последнего письма ко мне.
Еще детали. Первый посмертный цикл стихотворений Марии Сергеевны был опубликован в газете Тартуского университета[673].
Мария Сергеевна — редактор. Кто-то из переводчиков о ней, доброй и кроткой, выразился: «Зверь». По редакторской работе я понял ее отношение к переводу: страстное, личное. Пристальность души проявлялась и здесь. Она волновалась, огорчалась, когда чувство и мысль переводимого автора искажались своеволием переводчика. Она всегда любила того, кого переводила. Она болела за каждую строчку, словно сама ее написала. Редактируемые обижались. Им хотелось проявить поэтическую индивидуаль-ность. Но в переводе она проявляется именно в страстном и бережном отношении к тексту. Свойства «пристальной души» проявились и здесь. А в редакторском деле — твердость и воля.
Впрочем, это все наброски к портрету. Я еще напишу о Марии Сергеевне Петровых.
Предпоследний гений
Ранние влюбленности — Брюсов, Северянин, Есенин. Первая любовь — Пастернак. Лет семнадцати влюбился в него и года два бредил только его стихами. Однотомник с портретом Яр-Кравченко — до сих пор помню особое чувство к этой книге — читаный-перечитаный, вытверженный на память от первой до последней строки.
Образцом поэтической прозы казалась «Охранная грамота».
Эренбург писал когда-то: «Пастернак — изумленное О! перед открывшимся миром».
Пастернак на том уровне нашего понимания учил приятию мира. А мы тогда жадно искали доказательств приемлемости этого мира, возможности честно прожить в нем.
Натура Пастернака столь ярко проявляется в его поэзии, устройство его зрения, слуха, осязания столь ощутимо в их непосредственной полноценности — а это значит в радости, — что трагическое содержание его поэзии доходит позже. Особенно в раннем Пастернаке.
В довоенную пору мы, скорее, любили поэтическую натуру Пастернака, чем понимали его поэзию.
37-й год, задавив все виды политического инакомыслия, не мог все же добиться унификации в поэзии. Это произошло позже, в не менее страшные послевоенные годы жизни Сталина, после того как поэзия приучилась к строевому шагу военной службы.
Пастернак был дозволен свыше, хоть порой и критикуем за «какое, милые, у нас тысячелетье на дворе». Его ласково называли «гениальный дачник». Что ж, все-таки — гениальный.
На выпускных экзаменах в школе наш учитель словесности Сергей Андреевич Смирнов, чтобы погордиться перед присутствующим начальством, специально задал мне дополнительный вопрос о творчестве Пастернака.