Последние годы его больше тянуло к прозе. Чувствовалось, с каким удовольствием он свободно располагался в прозаической фразе, даже в деловой прозе — в статьях и воспоминаниях.
Заговорили о делах Союза писателей, о перипетиях литературных и, главным образом, нелитературных отношений.
Образцом литературного деятеля для Наровчатова был Тихонов. Об этом, впрочем, в тот раз не говорили.
— Я держусь, как молчаливый дворянин из Шекспира, — сказал Сергей, усмехнувшись. — Забыл я, из какой пьесы этот молчаливый дворянин.
Наровчатов — фамилия, скорей, разночинская. Был когда-то такой уездный город — Наровчат.
В последний раз виделись за год с небольшим до его смерти, летом. Жива еще была Галя.
Обедали трезвенно каким-то пайковым обедом. Говорили о прозе Наровчатова. С удовольствием слушал мои похвалы.
Прочитал незаконченный рассказ из Смутного времени. Прозой своей был очень увлечен.
От разговора быстро уставал. Уходил прилечь, но меня не отпускал. Приходил, показывал книги, рассказывал о них.
— Сколько же ты собрал?
— Тысяч пятнадцать.
В библиотеке его превосходно был подобран XVIII век и книги по истории этого века. Он не был библиоманом. Собирал книги, чтобы их прочитать.
Наровчатов осуществлялся многообразно, согласно масштабам своего таланта и ума. Он осуществился как поэт и воин. Мог бы полнее осуществиться как деятель, если бы попал в другие обстоятельства и другое окружение. Жаль, что не успел осуществиться в большем объеме как прозаик. Уверен, что наша литература на этом много потеряла.
Свои замыслы и мысли сообщал он мне в письмах последних лет.
Читая Тацита, прислал мне в письме цитату: «Человек смертен, государство вечно». Не в том ли истолкование рассказа из времен Екатерины II «Абсолют»[666]?
<…>
В одном из писем 1979 года сообщает, что написал новеллу-быль екатерининского времени. Позже так ее комментировал: «Вещь это современная, особенно по природе иронии, одно “объемное изображение” совсем в духе иносказаний нашего века».
Вместе с тем подчеркивал, что не «аллюзии» его интересуют в историческом повествовании, а постижение постоянных и временных факторов, то есть дух и существо истории.
Успех «Абсолюта» внушал ему уверенность в осуществлении других прозаических замыслов.
«Появилось желание написать еще нечто подобное из времен Ивана Васильевича», — сообщает он в январе 1980 года. И через несколько месяцев: «Написал… новую новеллу. Об Иване Грозном и Матвее Башкине (ересиархе)». И еще раз о новелле: «В ключе “Абсолюта”, но резче и печальнее. Хотя и там дал волю усмешке» (от 21 декабря 1980 года).
Речь идет о рассказе «Диспут», опубликованном в «Новом мире»[667].
Был ли он весел и счастлив в зрелости, когда, казалось, многого достиг?
Однажды он написал мне: «В дневнике Марка Твена есть такая запись: “Гек возвращается домой бог знает откуда. Ему 60 лет, спятил с ума. Воображает, что он еще мальчишка, ищет в толпе Тома, Бекки и проч. Из других блужданий приходит Том. Находит Гека. Вспоминает старое время. Жизнь оказалась неудачной. Все, что они любили, все, что считали прекрасным, ничего этого уже нет…” Ладно, переменим пластинку».
В мастерской стиха
До войны мы учились у поэтов 20-х годов — у Маяковского, Хлебникова, Пастернака, Асеева, Тихонова, Сельвинского, Багрицкого.
От них усвоили стремление писать стихи, повторить форму которых либо невозможно, либо не имеет смысла. Вроде асеевских «Синих гусар» или «Черного принца». Мы искали уникальные формы, и на поиски уходило много сил. Оттого, вероятно, писали реже, чем пишут сейчас.
Позже, когда хорошо были прочитаны Ахматова, Гумилев, Мандельштам, Ходасевич, поздние Пастернак и Заболоцкий, Твардовский, выяснилось, что традиционные «квадратики» могут вмещать стихи гениальные и не мешать раскрытию творческой индивидуальности.
Некоторые из нас — Луконин, Слуцкий — до конца остались верны системе «одноразового стиха».
Тогда мы искали учителя по своему довоенному вкусу. Именно поэтому молодые ифлийские стихотворцы осенью 1938 года пришли к Сельвинскому. Он принял нас ласково, выслушал стихи. Троих — Когана, Наровчатова и меня — признал поэтами и взял в ученики.
Я уже описывал восторженное состояние, в котором находились мы трое, выйдя в ночной Лаврушинский после «рукоположения в поэты».
По приглашению Ильи Львовича стали мы посещать семинар молодых поэтов при тогдашнем Гослите. Там постепенно собрались чуть не все литературные абитуриенты Москвы. Их было много — человек двадцать пять. Тогда еще повальная жажда стихописания не овладела массами.
Илья Львович был среднего роста, широкоплечий, с темными, слегка волнистыми волосами. Часто ходил в брюках гольф. Поперечные складки на лбу и грозные очки придавали его лицу вид суровости. Но это впечатление мгновенно рассеивалось, когда Сельвинский смеялся или улыбался своей добродушной улыбкой.
Он умел и гневаться, главным образом на своих литературных противников, но их козням мог противопоставить только этот благородный гнев.