Тогда мессер-гранде передал меня тюремщику Пломб, который находился тут же, держа в руках огромную связку ключей; он повел меня в сопровождении двух солдат наверх; там мы прошли галерею, затем другую, запертую на ключ, наконец третью, в конце которой он отпер дверь, ведущую в отвратительный чердак, длиной в шесть, шириной в две сажени, отвратительно освещенный окном, находящимся у самого потолка. Я думал, что здесь меня и засадят, но я ошибся; взяв огромный ключ, тюремщик отворил большую дверь, окованную железом, и приказал мне войти в ту самую минуту, как мое внимание было обращено на какую-то железную машину. Эта машина имела форму подковы, в дюйм толщины и в диаметре до пяти дюймов. Я спрашивал себя: к чему может служить эта машина, — но тюремщик сказал мне, улыбаясь:
— Я вижу, что вам желательно знать, что это такое; я могу удовлетворить ваше любопытство. Когда их милости приказыают задушить кого-нибудь, то осужденного сажают на табурет задом к этому ошейнику так, чтоб ошейник охватил половину шеи. Ошейник сообщается с воротом, и один человек вертит колесо до тех пор, пока осужденный не отдаст душу Господу Богу, потому что духовник, слава Богу, не оставляет его до тех пор, пока он не умрет.
— Это очень остроумно: я думаю, что вы имеете честь вертеть ворот?
Он не отвечал мне и, заставив меня войти, — чтобы я принужден был сделать сильно нагибаясь, — он запер меня; потом, через решетчатое отверстие, он спросил меня, что я хочу поесть?
— Я еще не подумал об этом, — отвечал я. И он ушел, заперев тщательно все двери. Подавленный, я облокотился на подоконник. Окно имело по крайней мере по два фута длины как в одном, так и в другом направлении, с крепкой железной решеткой. Это окно давало бы довольно света, если б наружный деревянный навес не мешал этому. Обойдя мое печальное жилище, сгибаясь в три погибели, так как каземат был очень низок, я нашел, почти ощупью, что он состоит из трех четвертей квадрата в две сажени; четвертая четверть образовывала нечто вроде алькова, в котором можно было поместить кровать, но я не нашел ни кровати, ни стола, ни стула, ни какой бы то ни было мебели, за исключением сосуда, об употреблении которого читатель, конечно, догадывается, и доски, приделанной к стене, шириной в один фут и отстоящей от пола на четыре фута. На эту доску я положил мой плащ, мое новое, красивое платье и шляпу, украшенную испанскими кружевами и красивым белым пером. Жара была ужасная, и я невольно направился к решетке единственному месту, где я мог облокотиться. Я не видел двора, зато увидел множество крыс страшной величины, прохаживающихся там; эти животные, один вид которых внушает мне отвращение, подходили к самой решетке без всякого страха. При этом неприятном виде я поспешил спустить внутреннюю занавеску. Впав в глубокую задумчивость, по-прежнему облокотясь на подоконник, я в этом состоянии провел целых восемь часов в безмолвии и без движения.
При звуке часов, пробивших двадцать один час (Итальянцы еще сравнительно недавно делили день не на половины по 12 часов, а на все 24 часа, начиная с 6 часов вечера, так что 7 часов утра приходилось на 13 часов, полдень — 18 часов, 6 часов вечера — 24 часа.), я начал просыпаться и почувствовал некоторое беспокойство, не видя никого, кто бы мог принести пищу и необходимые вещи. Казалось бы, что меня могли, по крайней мере, снабдить стулом, хлебом и водой. У меня не было аппетита, но разве это обстоятельство могло быть известно тюремщикам? И никогда еще в жизни я не ощущал во рту такой сухости и горечи. Я тем не менее был уверен, что к концу дня кто-нибудь да явится; но услышав бой часов, бивших двадцать четыре часа, я пришел в бешенство, стучал, ругался, кричал, делая всевозможный шум, какой я только мог делать в моем странном положении. После целого часа такого беснования, не видя никого, не заметив ни малейшего признака, что кто-либо меня услыхал, охваченный тьмой, я закрываю решетку из боязни, чтобы крысы не проникли в мой каземат, и бросаюсь на пол. Беспомощное положение, в котором меня оставили, казалось мне неестественным, и я пришел к мысли, что изверги-инквизиторы решили мою смерть. Обозрение того, что я мог сделать, чтобы заслужить такое наказание, не могло быть продолжительным, ибо, вспоминая все самые ничтожные подробности моих поступков, я не нашел никакого преступления. Я был распутник, игрок, смелый краснобай и думал только о том, чтоб наслаждаться настоящею жизнью, но во всем этом я не видел еще государственного преступления. Тем не менее, видя, что со мной обращаются, как с преступником, я с бешенством и отчаянием стал ругать ужасный деспотизм в таких выражениях, которых я здесь не могу повторить. Однако возбуждение ума, голод, дававший себя чувствовать, жажда, причинявшая мне мучения, и твердость пола, на котором я лежал, не помешали природе заявить своих прав, и я заснул.