Эта сентиментальность была поначалу естественным выражением безграничной печали; потом в ней появилось что-то нездоровое и, как писал Беннетт, гнетуще-таинственное. Живые должны жить среди живых и для живых; если чтить умерших — похвально и благочестиво, то приносить им человеческие жертвы — жестоко. Одолеваемый беспокойством, раздираемый воспоминаниями, мучимый невозможностью хранить верность прошлому, я постарался из второй женитьбы сделать ничего не значащий пустяк; по-видимому, я смутно и наивно надеялся, что эта новость, сжатая до двух слов, не достигнет печального царства. По тем же причинам, вернее, из-за того же суеверного страха и вопреки просьбам моей новой жены я долгое время отказывался говорить ей «ты», прячась за самые нелепые отговорки; я привез ее в Нёйи, в квартиру, дышащую воспоминаниями о другой женщине, и когда она попыталась отнестись к моим детям, как к своим собственным, я препятствовал их сближению такими придирками и оговорками, на которые не способно ни одно здравомыслящее существо. Мой нелепый запрет называть Симону «мамой» надолго поселил между ней и детьми чувство неловкости, воздвиг прозрачную, но непреодолимую словесную стену. Увы, я не был здравомыслящим существом.
Чары мертвых сильны и опасны. Мертвые неподвластны случайностям, искушениям и ошибкам, ибо «раз и навсегда их изменила вечность». В течение двух лет, никем не останавливаемый, я создавал неземной образ, любовно оттачивал воспоминания, сочинял траурные гимны. Я совершил непростительную ошибку, пожелав приобщить к этому культу женщину, которой отдал свою любовь. Она уступила мне, но очень страдала. Прислуга и бонна противились ее приказам, ссылаясь на волю «мадам»; «мадам» стала неуловимым, заколдованным призраком. Перемена власти вызвала всеобщее недовольство: кухарка, шофер, его жена, которую дети звали «mammy Georges», упрямо отстаивали свои права, принадлежавшие им якобы с незапамятных времен. Лишь много позже Симона призналась мне, что, несмотря на узы глубокой любви, связывавшие нас, в первый год нашей совместной жизни она была до отчаянья несчастна. Я ни о чем не догадывался. Мы слепы, когда речь идет о чувствах других.
Налаживание отношений с друзьями для новой супружеской четы тоже дело нелегкое. Мои друзья из Понтиньи с угрожающим упорством продолжали настраивать меня против светских знакомств и их гипнотического воздействия. Правы ли они были? Свет в лучших своих проявлениях многому научил меня, а в тяжелые времена успокаивал своей неизменностью и надежностью. Мои связи никак не отразились ни на моих политических взглядах, которые остались теми же, какими их сформировал Ален, ни на круге чтения, ни на жизненном опыте. Для писателя единственная опасность светской жизни заключается в том, что она отнимает много драгоценного времени, которое следовало бы посвятить чтению или размышлениям. В свете романист находит своих персонажей, но теряет время, а нередко и право описывать своих героев правдиво. Возможно, лучший выход из положения нашел Пруст: изучить светское общество, а затем отстраниться от него: заболеть или уйти в затвор. В жизни человека творческого трудно вычислить необходимую меру одиночества.
Приблизительно в это же время я открыл для себя политиков. В былые времена в Нормандии я знавал лишь местных лидеров невысокого полета. Вожди политических партий, министры и президенты казались мне личностями легендарными. И если бы мне, как доктору Коттару у Пруста, Сван сказал: «Я обедал у президента Республики», я был бы не менее его ошеломлен. Меж тем Пуанкаре, бывший президент Республики, а в ту пору президент Государственного совета, запросто приходил к моей теще — как обыкновенный смертный, готовый ответить на любые вопросы и даже озабоченный тем, чтобы его поняли и оценили (так месье де Норпуа приходил к мадам де Вильпаризи[169]). Как-то раз один американский журнал заказал мне статью о бывшем президенте, и Симона попросила Пуанкаре рассказать про начало его карьеры. Он с готовностью принялся вспоминать все до мельчайших подробностей, оборачиваясь то и дело к жене и говоря ей нежно и трогательно: «Верно, Анриетта?.. Ведь это было в 1897-м?..»
В тот день я узнал, что политиком он стал случайно, никогда не помышляя о политической карьере. Как ни странно, он был застенчив и от этого несколько категоричен.
«Не ездите слишком часто по заграницам, — сказал он мне, — как только покидаешь площадь Согласия, в голову начинает лезть всякий вздор».