Я пошел. Там возвели трибуну. Был чудесный летний день. Голубое небо с крошечными белыми хлопьями. Меня удивило, что воздух такой теплый, а еще — что дома такие маленькие. Весь этот уголок Парижа после высоких скал Рокфеллер-центра представлялся мне произведением искусства, но миниатюрным. Небо и вещи здесь окрашены не так ярко, как в Америке. Радость и удивление при виде стольких знакомых лиц сразу. В Нью-Йорке в такой толпе я бы почти никого не знал. А здесь мне улыбаются Анри Мондор[410], Пастер Валери-Радо[411], Эмиль Анрио, Жерар Боэ[412], адмирал Лаказ, Жорж Леконт со своей неизменной окладистой бородой. Ко мне подходит префект полиции Люизе и говорит о нашей корсиканской кампании. Из своего дома, расположенного совсем рядом, выходит мадам Валери с детьми. У всех полицейских — красные аксельбанты, что для меня ново.
После церемонии мы с женой пешком отправились обедать к дочери. Мишель ценой больших усилий приготовила великолепный стол, но сколько ради этого пришлось ей бегать по магазинам, искать, стоять в очередях. Дочь сообщила мне, что мой кузен Робер Френкель, с которым я пятнадцать лет вместе работал на семейном заводе в Эльбёфе, один из тех, кого я особенно охотно повидал бы и чье длинное письмо я получил в Америке несколько дней назад, скоропостижно скончался, пока мы ехали домой, от грудной жабы. Будто какой-то враждебный дух ополчился на тех, кто мне дорог. Мать умирает, едва выйдя на свободу, Робер — в тот момент, когда после шести лет разлуки я собирался его позвать; столько ударов по самым уязвимым местам.
Вдова Робера Ольга в Париже. Мы встречаемся с ней после обеда. Она говорит, что он переутомился. Большая часть завода была сожжена немцами в 1940-м. Потом его конфисковали и назначили недостойного директора. После освобождения Робер с племянниками (зятьями Поля и Виктора Френкелей) попытался наладить дело с сотней станков, что было безумно трудно. В Эльбёфе при бомбежках было разрушено много жилых домов, а потому приходилось объединяться по нескольку семей. Робер и Ольга в собственном доме занимали лишь две или три комнаты. Фабрика, этот всемогущий организм, которому отец посвятил всю свою жизнь, а я — часть жизни, теперь боролась за выживание. Казалось, на моих глазах угасает дорогое, некогда полное сил существо.
Так прошло воскресенье. В понедельник мне хотелось первым делом повидать Алена. Его домик в Везине цел и невредим. Я застал его за столом перед раскрытой книгой, больного, не способного двигаться, но мужественного и блестящего. Верный своей вневременной манере, он тремя фразами отметает войну и тут же погружается в текст, лежащий у него перед глазами, — «Беатрикс» Бальзака. «Хорошая книга, — говорит он, — но под конец теряется в песках. Опасно превращать роман в хронику. Искусность повествования в его цельности». Он показывает мне в своем небольшом шкафчике мои собственные книги. «Я часто перечитываю „Бернара Кенэ“. Мне нравятся эти несколькими штрихами очерченные силуэты… Например Амиль! Я о нем никогда не забываю!»
Пытаюсь навести Алена на разговор о политическом положении. «О! Миллион французов, — говорит он, — занимаются своим ремеслом, как занимались во все времена… Это и восстановит Францию. Остальное предоставим оратору с Юга. „Франция — это работа; работа — это Франция“, — говорит оратор с Юга… Этакая поэма в исполнении тенора, который пробует голос и стремится взять полный аккорд…» Грузный, в своем синем халате, он упирается локтями в стол, угощает меня чаем, пирожными. Говорит, что не любит людей, кладущих в чай лимон, и «Коломбу» Мериме — она лежит у него на столе. «Пустая вещь». Потом переходит к письмам администратора Стендаля: «Восхитительно!» Замечательные два часа; обещаю приехать еще.
Вся неделя посвящена встречам. Анна Эргон пригласила меня на обед вместе с Андре Жидом и Жаном Шлюмберже, Мишель — с Клодом Мориаком, сыном Франсуа. Дочь показывает мне новеллы, написанные ею во время войны и обладающие несомненными достоинствами (горечь, юмор, смесь сатиры и поэзии). До чего же приятно обнаружить в ней писателя. Клод во время освобождения был секретарем генерала де Голля. Он опубликовал весьма примечательные критические очерки. После обеда брожу по парижским улицам. Какое счастье исследовать любимые пещеры — книжные магазины, издательства. Я сходил к Лемерсье на площади Виктора Гюго, к Фламмариону, Блезо, Бересу, Анри Лефевру[413], блестящему эрудиту Камилю Блоку[414]. Я привез немного долларов и пытаюсь купить книги взамен тех, что украли у меня оккупанты. Существует специальная служба, занимающаяся розыском произведений искусства, — там меня не слишком обнадежили. В ходе Нюрнбергского процесса была найдена записка: «Библиотеку Моруа, представляющую большую ценность, распродать в Швейцарии и Италии».