– Йей! Йей! – весь такой щеголь в своем пальто и кашне вывалялся в снегу; остальные кинулись бороться и дергать его во все стороны и наконец подняли его горизонтально на плечи и пошли дальше по Риверсайд, вопя и таща на себе своего Зазу.
Вот они дошли до крутого травянистого склона за деревянным забором, чуть ли не у каменного замка с башенками, что возвышался над Риверсайд-стрит. Вверх по склону, белея в ночи, уходила каменная стена до самого утеса, и теперь под снегом с нее свисали сухие остатки лоз, поблескивая льдом; а на вершине утеса – три дома. В среднем жил Джи-Джей. Просто обычные двухэтажные жилища французских канадцев, с бельевыми веревками, верандами, длинными половицами, как жилища Фриско, что терпят в туманах Севера, с бурыми лампочками в кухнях, сумрачными тенями, смутно мелькающим церковным календарем или пальто на дверце чулана, что-то печальное, домашнее и полезное, а для мальчишек, не знающих более ничего, – обиталище самой жизни. Дом Джи-Джея сидел, парил, выходил над верхушками гигантских деревьев Риверсайда на город в миле оттуда и через реку; у себя на кухне, в ревущих неистовых ураганах, от которых не видно ни зги, а деревья лязгают о стекла, Дед Мороз трещит, яростно рвется в дверную щель, старые галоши холодно и мокро поблескивают в исшарканных лужицах прихожей, а люди пытаются остановить сквозняк сложенной полоской газеты… в неимоверные бурные дни, когда не надо в школу, и по праздникам вроде Нового года Джи-Джей на длинных ногах расхаживал по материнскому линолеуму, кляня и матеря тот день, когда родился на свет, а она, пожилая греческая вдова, которую смерть мужа пятнадцать лет назад до сих пор держит в чернейшем трауре, сидела у дрожащего от холода окна в кресле-качалке, со старой греческой библией на коленях, и горевала, и горевала, и горевала… Один взгляд на этот дом, когда Джи-Джей с мальчишками спешил мимо к радостям, разрывал ему разум… «Не спит ли еще моя мама?» – думал он – Иногда она лишь стенала протяжно о тьме своей жизни, так, что жалостливо было слушать, пела свои жалобы, чтобы дети слышали каждое слово и вешали головы от стыда и страдания… «Дома ли еще Рено?.. поведет ли
– Ты, ты, ты – откуда тебе знать? – Ему хотелось взвыть по-над снегами, над двадцатифутовой стеной до самого своего дома с его темными и трагическими окнами, не считая одного бурого огонька в кухне, что не говорил ничего, не показывал ничего, кроме смерти, – лишь давал понять, что мать его уже начала бдение с масляной лампой, пока в кресле, потом на маленькой кушетке у печи в кухне, под жалким хилым покрывалом, хотя все это время ей оставалась целая кровать в спальне… – Так темна эта комната, – кручинился Джи-Джей, Гас,
– Джек, – беря его за руку и задерживая остальную банду, – ты видишь вон тот огонек, что горит в окне у моей мамы?
– Я знаю, Гас…
– …что показывает, где старушка в эту ночь, как и во все прочие ночи, пока этот несчастный чертяка и недотепа пытается вытащить с собой Загга и оттяпать себе хотя бы чуточку удовольствий этого мира… – глаза его слезятся, – …и не просит слишком много, на что этот Господь в милосердии своем и в шчедрости своей необычайной, как его там, Загг, может ответить лишь: «Гас, Гас, бедный Гас, молись ангелам и мне, и я прослежу, Гас, чтобы твоя бедная старенькая мама…»
– А-ах, выключила газ! – заорал вдруг Заза Воризель, настолько вдруг уместно, что Лозон хихикнул пронзительно и дико, и все услыхали, но не обратили внимания, поскольку слушали, как Гас толкает очень серьезную речугу о своих горестях.