Он отпустил такси перед самым поселком и проделал последнюю часть пути пешком, местами попадая на освещенные участки, куда падал свет из окон, пробивавшийся из-за деревьев на дорогу, которая обыкновенно была темной; дома в лесу казались тихими и вместе с тем, из-за горевших повсюду огней, торжественными. Он шел по непривычному асфальту, слившись с представлением о себе как о фигуре, излучающей анонимность, в толпе свободных, как и он, от всякого происхождения космополитов, кишащих и снующих между уровнями прибытия и отправления, и, поскольку для него, прибывшего из другой временной зоны, ночь еще не настала (а также потому, что те несколько часов полета он провел по большей части среди яркого света над облаками), он еще чувствовал в глазах дневной свет и щурился в темноту, как будто она была искусственной.
Он забрал почту у соседей, оставил уже спящим детям у кроватей привезенные игрушечные санки и удалился, облаянный на улице собаками, под впечатлением от увиденного мимоходом странно безликого облика прибывающей луны, которая светила тут и еще несколько часов назад (в предрассветных сумерках) там, над другой, такой далекой частью земли, – в свое жилище, оборудованное, как везде, под рабочее место, читать полученные письма.
Писем было много и много новостей, по большей части все любезные или деловые, без угроз и враждебных выпадов. Некоторые, думая о нем, мысленно представляли себе ландшафты. Им хотелось иметь его, «забравшегося так далеко», поближе.
Все шторы в доме были наглухо задернуты. Он сидел в пальто, которое все еще оставалось не расстегнутым. В высоком поместительном шкафу со стеклами лежали кучи камней, как будто они только что прямо из недр природы высыпались прямо в комнату и так и остались лежать за стеклянными дверцами. Синеватая неоновая лампа в шкафу освещала каменные обломки и тихонько жужжала (это был единственный шум). На сиденье стула остались лежать подушки от того, кто сидел здесь несколько месяцев назад. В темной соседней комнате, дверь в которую была отворена, обозначился силуэт гидрантообразной спинки кровати, на которой на мгновение застыла кошка, навострив уши.
Письма вместе с пустыми конвертами были свалены теперь на стеклянном столе, освещенном снизу, в беспорядочную, просвечивающую светлую кучу, некоторые из них стояли торчком, как части карточного домика, нацеленные своими блестящими краями и разодранными лохмотьями конвертов на получателя, который перестал быть умиротворенно-спокойным, но просто сидел, не производя никакого шума; теперь они перестали быть осязаемыми предметами, они были последним из окружающей его обстановки, что он еще мог назвать, а так – здесь больше не было ничего, кроме штор, которые не спадали мягкими складками, а жестко пузырились против него.
Разве когда он открывал дверь в дом или даже уже тогда, когда он свернул с дороги, не перестало дуть? Не прошло и мгновения, как дышащий покой обратился в застылость. Только что кто-то сидел прямо, и вот он уже свалился, но при этом не растянулся, как это бывает у падающих. «Тот кто-то» сидел без движения, и плоскость упавшего взрезала его.
Зоргер, не чувствуя кровотечения, но только жар, увидел себя в эту ночь возвращения в западный мир исторгнутым из чрева на безвоздушную планету (один сплошной карст и гротескная пустота) тяжелым камнем, который не падает, он был не один на свете, но один без света, а внутри него – безвременье – застыли звезды и спираль неба, как глаза, которые не смотрели на него. Не только язык оставил его, но и всякая способность к звуку, к внутренней немоте добавилась беззвучность наружная. Ни звука, даже кости не трещат. Только силою воображения ему удается повернуться к скале и, приняв образ камня, забраться в камень; в реальности же дрожь пробивала плоть.
– Куда, в какое место рождения унестись мне, подхваченному вихрями сильного ветра?
Вот так явился образ, в котором Зоргеру открылась причина его застылости: он сидел далеко-далеко, в задних низких пустых «залах континента» и в «ночь века», будучи одним из тех, кто присутствовал при этом, собираясь, по крайней мере оплакать себя и себе подобных вместе с проклятым веком, но ему было отказано в этом, потому что «он сам виноват во всем». Да, он даже не был «жертвой» и потому не мог собраться вместе с другими жертвами этого века на Великую Жалобу, чтобы в упоении совместного страдания вновь обрести голос. Он, превратившийся в «сидящую фигуру неизвестного», был, наверное, слабым, но он был потомком преступников и сам себя считал преступником, а тех, кто в этом веке совершал преступления против народов, – своими прямыми предками.