Знал ли кто-нибудь, что у Бакста не только большая и талантливая, но к умная душа? Знали, конечно, да не интересовались: интересуются ли умом художника? И поэту радостно прощают глупость (одну ли глупость?), а в художнике или музыканте ее даже принято молчаливо поощрять. Откуда-то повелось, что искусство и большой ум — несовместимы. Кто этого не говорит, — тот думает. Потому и нет интереса к уму художника.
У меня этот интерес был, и я утверждаю, что Бакст обладал умом серьезным, удивляюще-тонким. Не об интуитивной тонкости я говорю, она в художнике не редкость, художнику полагается, но именно о тонкости умной. Он никогда не претендовал на длинные метафизические разглагольствования, — они были тогда в большой моде, — но, повторяю: случайное ли письмо, случайно ли выпавшая минута серьезного разговора, и опять я удивляюсь уму, именно уму, этого человека, такой редкости и среди профессиональных умников.
В Баксте умник наилучшим образом уживался не только с художником, но и с жизнерадостным школьником, гимназистом, то задумчивым, то попросту веселым и проказливым. Наши «серьезные разговоры» отнюдь не мешали нам иногда вместе выдумать какую-нибудь забаву. Так, помню, мы решили однажды (Бакст зашел случайно) написать рассказ, и тут же за него принялись. Тему дал Бакст, а так как была она весьма веселая, то мы, подумавши, решили писать по-французски. Рассказ вышел совсем не дурной: назывался он «La cle» [55]. Мне было жаль впоследствии, что куда-то запропастился последний лист. Теперь, впрочем, все равно пропал бы, как пропали письма Бакста со всем моим архивом.
Постоянно, в те годы, встречались мы и в моем интимном кружке, очень литературном, но где Бакст был желанным гостем. А в работе пришлось мне видеть его раза два или три: когда он делал мои портреты и когда делал, у нас, портрет Андрея Белого.
Работал настойчиво, крепко, всегда недовольный собой. Белого, почти кончив, вдруг замазал и начал сызнова. А со мною вышло еще любопытнее.
Не знаю почему — его мастерская была тогда в помещении какого-то экзотического посольства, не то японского, не то китайского, на Кирочной. Там и происходили наши сеансы, всего три или четыре, кажется.
Портрет был опять почти готов, но Баксту молчаливо не нравился. В чем дело? Смотрел-смотрел, думал-думал — и вдруг взял да и разрезал его пополам, горизонтально.
Что вы делаете?
Коротко, вы — длиннее. Надо прибавить.
И, действительно, «прибавил меня», на целую полосу. Этот портрет так, со вставленной полосой, и был потом на выставке [56].
Еще одна черта, совсем, казалось бы, несвойственная Баксту, с его экзотикой, парижанством и внешним «снобизмом»: нежность к природе, к земле русской, просто к земле, к лесу деревенскому, обыкновенному, своему. Может быть, и не осталось в нем этого в последние десятилетия, забылось, стерлось (вероятно, стерлось), но все равно — было: ведь сказалось же однажды с такой неотразимой искренностью в письме ко мне из Петербурга в деревню, что и теперь вспоминается.
Мы виделись и переписывались с Бакстом периодически; случалось, теряли друг друга по годам. Частые мои отлучки за границу этому содействовали, «Мир Искусства» шел к концу; расцвет его был позади.
Вернувшись как-то в Петербург, слышу: Бакст женится. Потом: Бакст женился. И потом, еще через какое-то время: Бакст болен. Спрашиваю его друзей: чем болен? Они сами не знают или не понимают: какая-то странная меланхолия, уныние; он очень мнительный, и ему кажется, что неведомые беды ждут его, так как он перешел в христианство (в лютеранство, для женитьбы, жена его русская).
Друзья пожимают плечами, считают это мнительностью, «Левушкиными чудачествами», пустяками. Ведь только формальность, добро бы он был «верующий»! Другие видели тут, вероятно, начало душевной болезни… Но меня, и многих из нас, навело это на совершенно другие размышления.
А когда, в 906 или 7-м году, в Париже, довелось мне увидеть Бакста веселого, бодрого, воскресшего — эти размышления приняли форму ясных выводов. Что воскресило Бакста? Париж, широкая дорога искусства, любимая работа, восходящая звезда успеха? Тогда ведь началось завоевание Парижа «Русским балетом»… Ну, конечно, кому ни придало бы это бодрости и жизнерадостности. И Баксту придало, но именно придало, прибавило жизни — живому. А ожил он, вышел из припадка странной своей меланхолии, раньше: тогда, когда смог (после революции 05 г.) снять с себя «формальность», навязанное ему христианство. Он физиологически выздоровел, вернувшись в родной иудаизм.
Как, почему? Ведь Бакст — такой же «неверующий» еврей, как и неверующий христианин? Причем тут религия?