Если преследование разгромленных гибеллинов кажется политически обоснованным, хоть и недальновидным поступком Карла, то его обращение с вдовой и детьми короля Манфреда выглядит скорее бессмысленной жестокостью. С точки зрения суровой политической логики можно понять опасения нового короля, с подозрением относившегося к отпрыскам побежденного соперника. Следует учесть и такой фактор, как греческое происхождение Елены Дукены: оставшись на свободе и попав в родной Эпир (куда она пыталась бежать после получения известия о гибели Манфреда), или хуже того — в Константинополь, она и ее дети могли бы стать ценными фигурами в партии, которую разыгрывал против Карла Анжуйского византийский император Михаил VIII Палеолог. Но после того как Елена и ее дети попали к нему в руки, для Карла были возможны и другие решения — к примеру, браки королевы-вдовы и/ или ее потомства с ближайшими вассалами или даже членами семьи самого Карла[125]. В результате Анжуйский дом оказался бы связан кровными узами с предшествующей сицилийской династией. Не стоит забывать, что подобный брак — с дочерью Манфреда Констанцией, заключенный еще при жизни ее отца, — использовал впоследствии арагонский король Педро III в качестве одного из обоснований своих претензий на сицилийскую корону (подробнее см. главу VI). Карл, однако, предпочел брачным или иным политическим комбинациям самый жесткий вариант: медленно уморить Елену и ее детей, за исключением одной лишь дочери Беатрисы, в замках-тюрьмах своего Regno. К тому же мать разлучили с детьми в момент их пленения еще совсем маленькими, — вероятно, Карл хотел избежать возможности одновременного побега всего семейства, решись гибеллины как-то помочь Елене.
Карл не выделялся среди своих современников каким-то чрезвычайным изуверством: суровость по отношению к побежденным проявлялась в ходе средневековых (да только ли средневековых?) конфликтов сплошь и рядом. Однако король Сицилии был безжалостен по отношению к ведущим, равным или почти равным ему по социальному статусу фигурам — и именно это выглядело необычным. Отсюда, в частности, распространившееся в Европе возмущение казнью Конрадина и Фридриха Баденского. Скажем, Фридрих II тоже сжигал города и был неразборчив в союзниках — достаточно вспомнить Эццелино да Романо, заслужившего репутацию откровенного садиста. Однако в средневековом обществе с его четкой сословной иерархией убийство соперника, равного по происхождению и знатности, не в честном бою, а в результате сомнительного судебного процесса или откровенного насилия воспринималось как более тяжкое прегрешение для государя, нежели разграбление взятого города или массовая казнь изменивших вассалов[126]. В этом смысле Карл Анжуйский запятнал свою репутацию так же, как его заклятый враг Михаил Палеолог, приказавший в 1261 году ослепить законного императора, малолетнего Иоанна IV (см. главу V).
Можно ли считать Карла I своего рода макиавеллистом до Макиавелли, политиком, крайне неразборчивым в средствах достижения своих политических целей? На этот напрашивающийся вопрос я склонен дать отрицательный ответ. Прежде всего потому, что Макиавелли — мыслитель, принадлежащий иной эпохе. Его репутация глашатая беспринципности в политике во многом незаслуженна, поскольку практические советы правителю, которые флорентиец дает в своем «Государе», вовсе не предполагают отсутствия у оного правителя каких-либо идейно-политических принципов или программы — была она, к слову, и у самого Макиавелли, находившегося под сильным влиянием гибеллинской традиции. Иное дело — и в данном случае это очень важно, — что автор «Государя» рассматривает сферу политического вне прямой связи со сферой религиозного. Его толкование политики почти лишено трансцендентности.
Макиавелли интересуют взаимоотношения государя и подданных, но мало интересуют взаимоотношения государя и Бога. Вспоминая о деяниях библейских пророков и античных завоевателей, флорентийский мыслитель сухо замечает: «…Мы можем убедиться в том, что судьба предоставила им лишь возможность, то есть обеспечила материалом, который можно было по-разному сформировать: если бы такая возможность не появилась, их доблесть пришла бы в упадок, не найдя употребления; если бы они не обладали доблестью, напрасно была бы предоставлена возможность»{262}. Иными словами, судьба, или, в христианской терминологии, воля Божья, выглядит в такой интерпретации как некая отправная точка, набор исходных условий, которые личность, обладающая властью или стремящаяся к ней, располагая при этом соответствующими дарованиями, может использовать, чтобы добиться цели. Деятельность Карла Анжуйского вполне укладывается в рамки этой теории, но вот мотивы, которыми он руководствовался, — вряд ли.