В довершение Зацепа отдал приемыша в обучение к Самохину, бывшему трубачу, раненному в грудь. Ранение лишило Самохина любимого занятия: «грудь ослабла» — пояснил он Кольке, но свой инструмент, короткую, до блеска начищенную трубу, он возил в мешке. Ученика Самохин принял с важностью и строго, — бывший трубач в своем искусстве разгильдяйства не терпел. В первый же день он высказался в том смысле, что революция отвергла всю или почти всю прежнюю музыку, создав свою — гимны и походные красноармейские песни. Из прежнего революция оставила лишь самое необходимое — сигналы боевой трубы. Теперь по вечерам, когда кавалеристы заканчивали уборку лошадей, над затихающей деревней вдруг раздавались отрывистые, то шепелявые, то чистые, неожиданно умело взятые полной грудью звуки. Самохин учил по старинной сигнальной грамматике, придуманной поколениями трубачей.
Слабой мальчишеской груди было еще не под силу выдувать из боевого инструмента полнозвучные сигналы, но Самохин был настойчив и терпелив, с каждым днем крепли детские губы, легкие, и мало-помалу шепелявое бормотание трубы стало сменяться высокими, предельно очищенными звуками. Тогда у коновязей принимались волноваться отдыхающие лошади, и бойцы, успокоив их криками и оглаживанием, переглядывались:
— Самоха учительствует…
Освоив науку и сноровку трубача, Колька продолжал оставаться в эскадроне вместе со своим приемным дядькой ли, отцом ли. Он горел нетерпением доказать свою полезность в настоящем деле и сожалел, что война, на которую бригада отправилась с зимних квартир в Умани, будет последней, после чего наступит вечный мир и повое, еще невиданное счастье. Так рассуждали, отправляясь в Тамбов, все бойцы; они уезжали и верили, что скоро вернутся и больше уже никогда им не придется обнажать клинки — и без того шашки с трудом укладывались в ножнах, словно объелись и опились плотью и кровью. Ведь сколько было боев!.. Но если другие устали от сражений, то Колька, по существу, войны еще не видел, не испытал. И он один из немногих понимал того же Герасима Петровича Поливанова, у которого «горела душа» быть рядом с младшим сыном в строю эскадрона. Последняя война — и вдруг остаться на покое. Это было так несправедливо! В Моршанске, пораженный коварством комбрига, Колька на горячую голову едва не решился на самовольство, но быстро остыл: тот же Самохин вместе с наукой трубача строго внушил ему суровую заповедь о воинской дисциплине.
Игривым Орлик, поблескивая свежими подковами, и тяжеловатый вислозадый Бельчик шли голова в голову.
Григорий Иванович положил руку на сердитую Колькину шею и ласково потрепал его за отросшие косицы волос.
— Зарос-то… как дьячок. Давай обрею?
Дернув головой, Колька непримиримо сбросил тяжелую руку комбрига.
Смотреть, как он топорщится, было смешно. Григорий Иванович думал о приближающихся родах жены и представлял себе своего такого же, тоже рядом и тоже… не лучше вот: ершистого — не подступись! Они, мелкота такая, ничего еще но понимают толком, не верят в смерть, верней, не принимают ее для себя и пуще всего боятся, что последняя на земле война обойдется без них.
— Ладно дуться-то, — проговорил Котовский. — Силой тебя держать никто не станет. Раз такое дело — как хочешь. Рвешься к своему Семену — получишь ты своего Семена.
Маленький штаб-трубач быстро, недоверчиво взглянул на комбрига.
— Правда?
— Сказал же.
— Ну смотрите, Григорь Иваныч! — просиял Колька. — При всех сказали.
Он оглянулся, ища свидетелей. Ближе всех ехал сумрачный знаменосец с завернутым в чехол штандартом бригады, за ним, лениво развалясь в седле, черный горбоносый Вальдман, далее плотные ряды эскадрона, колыхающаяся масса плеч, голов.
Радость мальчишки сбила настроение Котовского. Он впервые понял, что Колька, при всей привязанности и к Ольге Петровне, и к нему, все же самым близким человеком считает угрюмого, скупого на улыбку и на ласку Семена Зацепу. Интересно, а жена об этом знала, догадывалась?
— Кольк… — необычно ласково назвал комбриг, — а что же я Ольге Петровне скажу, когда она вернется?
Вот уж в чем Колька не сомневался!
— Григорь Иваныч… Она же не одна вернется! У вас теперь свои пойдут.
Взрослая рассудительность мальчишки заставила Котовского вспыхнуть и рассмеяться.
— Ты, поросенок!.. Ты-то в этом что понимаешь?
— Да уже понимаю. Не маленький.
— Ох, пороть бы тебя надо, пока не поздно!
— Поздно уже, — уверенно сказал трубач.
— Ладно, — распорядился комбриг, — давай-ка рысью! — и сжал шенкелями встрепенувшегося Орлика.
Счастливый Колька вскинул трубу, и над лесом в обе стороны от длинной шевелящейся колонны, над пылившей дорогой, достигая самых последних рядов, понеслись бойкие подмывающие звуки сигнала: «Рысью размашистой, но не распущенной, для сбереженья коней…»
Первые дни на тамбовской земле проходили в мелких стычках с отдельными отрядами мятежников.