А Бахира была, что называется, из своих своя. И как своя – легко узнавала прихотливую здешнюю грамоту, где лишь в самом начале было можно наблюдать четкие прорисовки, а потом знаки то смыкались, то размыкались в своем начертании, обрастая усиками и гроздьями, надписи самым невероятным образом меняли форму: от курчавой виноградной лозы до жестких черт и прорезей в камне, – а тексты то тянулись смирной чередой барашков с правой стороны листа на левую, то скручивались улиткой, рогом изобилия, колесом Фортуны. Как посвященная в тайны, навскидку училась кой-чему из мастерства моих боевых братьев – я пробовал оставлять ее одну в садике или тенистой прихожей тренировочных зал, но она без помех проникала за мной внутрь, и самым строгим стражам Тайны не приходило в голову ее остановить.
А однажды я застал на женской половине моего собственного дома совсем уж неожиданную компанию.
Трёх самых знаменитых жриц Великой Матери, обладавших наследственными именами Билкис, Бастис и Билитис. Когда высокая жрица умирает для службы в храме, то бишь попросту стареет, ее тронное имя принимает одна из молодых. Хотя кое-кто из них, и в самом деле, я думаю, умирает, так сказать, в непрестанном служении.
Так вот, эта троица в довольно скромных нарядах сидела вокруг Захиры, которая держала на коленях нашу с ней девочку, необычно серьезную, и что-то с ними обсуждала.
– Муж, прекрасные сестры пришли говорить веские слова Бахире, – ответила супруга на мой недоуменный взгляд.
– Я так понял, это снова извечная женская тайна?
– Они хотят меня учить, – вмешалась дочка. – А мама отвечает, что рано, хотя и придется, наверное.
– Думаю, мама права, как всегда, – отозвался я жестко.
Дамы тотчас хором поднялись и стали нудно и церемонно раскланиваться. И случай был бы исчерпан, если бы Билкис, самая старшая, не ответила мне, внезапно перестав отмерять по дозам свою ритуальную вежливость:
– Ваша светлая супруга родила нагой кинжал, и теперь, может быть, упущено время приискать ему ножны.
Я понял эту распространенную и смутительную метафору так, как ее и полагалось понимать большинству, совершенно не поняв, что она перевернута. Точнее, вывернута наизнанку…
А тут еще и Билитис выступила, тихо проговорив нечто скрытое от обеих моих женщин:
– Позвольте подарить вам, почтенный хозяин, притчу, что касается совсем иных материй, чем те, которые обсуждались. Говорят, что некогда одна старуха приютила у себя монаха отшельника – дала ему хижину и кормила его. Лет через пять она решила проверить его святость. У нее была молодая родственница, от природы исполненная страсти, с пышной и отзывчивой плотью – вот ее-то старуха и послала к хижине. Девица подошла совсем близко, без помех прижалась к плечу отшельника и поцеловала его в губы, а затем спросила:
– Ну и что теперь?
Монах спокойно ответил известным стихом:
– Старая ель одиноко растет зимой на холодной скале. Иней в ветвях, лед на земле – нет здесь нигде тепла.
Девушка удалилась и рассказала старухе, какую получила отповедь.
– Вот наглец, не имеющий ни души, ни сердца! – возмутилась та. – Он, пожалуй, не обязан был отвечать на твою страсть, но по крайней мере мог бы проявить сочувствие. А я столько времени на него потратила!
С этими словами старая женщина отправилась к хижине и сожгла ее дотла.
Правда, говорят, что она отстроила ее заново, когда монах уделил ее родственнице толику своего внимания и сочувствия. И говорят еще, что их с девой сын впоследствии сделался великим патриархом под стать шестому – Хуйнэну.
Я недоумевал, к чему это рассказано, но тут подступила ко мне третья жрица, Бастис, и проговорила с легкой и доброй улыбкой, в которой отчего-то проступало нечто от кошки:
– Мы никогда не говорим людям плохого. Мы никогда не учим плохому. Мы просто учим мужей смотреть на их женщин. И видеть обоюдную любовь там, где оба супруга давно замечают лишь тягостную привычку.
Это было сказано про меня и… нет, неужели Захиру? Меня, который сам не догадывался, что за сила повлекла его в ту знаменательную и скорбную ночь – соблазнить вдову друга и отвлечь ее тем самым от наложения на себя рук. Про Захиру, которую привязал к Хельмуту некий не вполне для меня понятный долг, а потом и сердечное тепло – но никак и никогда не любовь, которую она издавна питала к одному мне.
И лишь теперь – и лишь священными блудницами – были произнесены истинные слова о нас самих.
Отчего эта удивительная – и удивительно же безнравственная притча – сподобила меня совершенно иначе взглянуть на мою… мою Китану?
Я тотчас же направился в ту светлицу, куда она от нас скрылась, – и не нужны были более никакие слова. Только глаза – первый счастливый взгляд новобрачного на открытую перед ним невесту. Только мои ладони, что создают заново шелковистое касание кожи, тяжесть и полноту грудей, стройность бедер, влажность открытого лона. Ее руки, ее губы, ее страшная и сладостная пещера, что поочередно берут и вбирают в себя мой жизненный корень.
И огонь неутолимого желания, что с небывалой мощью вспыхнул меж нас и дотла сжег нашу обоюдную неправду.