Затем целый месяц молчания, прежде чем он услышал в телефонной трубке голос брата. Наруз бродил дни напролет в дремучей чаще собственных сердечных ритмов, надзирал целеустремленно и яростно за рабочими ритмами земли, галопом несся вдоль медленно текущей реки фамильной собственности, и отражение летело вверх ногами следом за ним, а на луке седла непременно покоился свернутый кольцами бич. Он чувствовал себя невероятно старым, древним — и в то же время словно только что появившимся на свет зародышем, чья пуповина еще не оборвана. Земля — его земля, коричневая, раскисшая под зимними дождями, как старый бурдюк, подчинила его себе. Она — все, что у него теперь осталось: деревья, побитые заморозком, отравленный солью пустыни песок, заводи, кишащие гусями и рыбой; и тишина весь день, вот разве что скрип водяных колес, чья вековая новость («у Александра ослиные уши») разносилась по ветру до самых дальних оконечностей земли, чтоб опылить историю — в который раз — заразным мифом о солдате и боге в одном лице; или плеск и жирное чавканье грязи — черные буйволы с броненосными лбами валялись в жиже у подножия дамб. А позже, ночью, навязчивая, на один слог, многоголосица уток, перекликающихся во тьме, в тревоге ли, в радости, — как мириады кочующих радиолюбителей, забивших морзянкой весь эфир. Кисейные занавеси дымки, низкие облака, из которых вырывались вдруг во всем своем невероятном великолепии восходы и закаты солнца — на всю вселенную, из конца в конец, и каждый как конец света — и умирали, растворяясь в перламутр и аметист.
В иные времена то был сезон охоты, он любил его и ждал с нетерпением: время радостного возбуждения, больших костров и собачьего лая, время натирать медвежьим салом сапоги, смазывать и протирать длинноствольные ружья, набивать патроны, раскрашивать деревянные приманки… В этом году у него не хватило смелости даже на самое святое — принять участие в большой ежегодной Нессимовой утиной охоте. Он чувствовал себя отрезанным напрочь в ином каком-то пространстве и времени. На лице его застыла мстительная маска церковного причастника, отказывающего в отпущении грехов. Такой тоски не изгнать в одиночку, с ружьем и собакой; теперь он думал только о Таор и о видениях, которые одновременно являлись им обоим, — посвящение в ярость и власть и ясно видимая роль его здесь, на собственной земле, в Карм Абу Гирге, в Дельте, в Египте… Беспокойные сны и грезы в полусне переплетались, наплывали друг на друга, сливались воедино — как притоки великой реки. Даже и любовь Лейлы пугала его теперь — как роскошный нимб омелы: он украшает и льстит, но он мешает дереву расти. Смутно, даже без привкуса презрения он думал о брате, который был все еще в Городе (он намеревался уехать позже) и бродил меж людей бесплотных, пустых, как изваяния из воска, меж размалеванных женщин александрийского света. Если он теперь и вспоминал о любви своей к Клеа, то лишь как о любви оставленной, забытой — золотая монета, осевшая у нищего в кармане… Так, на бешеном галопе мимо поросших мхом причалов и дамб эстуария, с чахоточной порослью изъеденных соленым ветром пальм, так он и жил.
На прошлой неделе Али сказал, что на его земле заметили постороннего человека, но он значения этому не придал. Не в первый раз: какой-нибудь бедуин, отставший от своих, решил срезать через лесонасаждения дорогу, или бродяга искал, как покороче пройти к переправе. Куда больше его заинтересовал звонок Нессима — они приедут вдвоем с Бальтазаром, который собирался проверить сообщения о новых видах уток, замеченных на озере. (С крыши дома, вооружившись телескопом, можно было исследовать весь эстуарий, в буквальном смысле слова не сходя с места.)
Как раз этим он сейчас и занимался. Разглядывал земли свои терпеливо, внимательно в древнюю подзорную трубу — за деревом дерево, от одной поросшей тростником пустоши к другой, такой же точно. Таинственная, молчаливая, пустая, она лежала в серых рассветных сумерках. Он собирался было уехать на весь день побродить по молоденьким рощицам у самой кромки пустыни, чтобы по возможности избежать встречи с братом. Но теперь внезапное и необъяснимое исчезновение прислуги встревожило его. Обычно, проснувшись, он звал Али, Али являлся тут же с большим и длинноносым гибридом кувшина и чайника, полным горячей воды; Наруз забирался в стоячую, викторианских времен, облупленную ванну, и шипел, и хватал ртом воздух, покуда Али его поливал. А сегодня? Во дворе стояла гробовая тишина, и комната, где спал Али, заперта на ключ. Ключ висел на месте, на гвоздике у ворот. И ни души кругом.