Ярко, ровно светила настольная лампа. Стеклянное блюдо, выложенное влажными вафельными салфетками, отражало лампу. Круглился прозрачный колпак, который, как купол, накроет стеклянное блюдо. Хромированный пинцет нес в себе белый огонек отражения. Ночь. Москва. Туманные в синеве рубиновые кремлевские звезды. И он, словно маг, готовится к таинству.
Он открыл жестяную коробку от монпансье, которую так удобно было заталкивать к карманы дорожной куртки, зная, что она не выпадет во время бега по колючим зарослям, при падении на дно заросших оврагов, при кувырках и прыжках, когда рука с сачком промахивалась, не доставая крылатое разноцветное диво, и силы оставляли его, и он, как подстреленный, падал на горячую землю.
Жестяная коробка, облупленная, помятая, с царапинами, была как древний саркофаг, в котором лежали мумии – вытянутые сухие тельца с крохотными головками, среди цветастых шелков и парчи, укрытые в темноте, недоступные тлению, пропитанные бальзамами, едкими благовониями, на мягком хлопковом ложе. Там были цари и царицы исчезнувших царств, которые он посетил и которые разрушило время. Теперь он готовился к воскрешению мертвых. Готовился воссоздать их царства. Заново отстроить их цветущие дворцы и кустистые храмы. Возвести царей на престол.
Он раскрыл коробку, слабо скрипнувшую, словно в склепе повернулся ржавый замок. Верхний бумажный складень пожелтел от времени, в желтоватых разводах и пятнах – следы пыльцы, цветочного сока, капель дождя.
Кончики пинцета ухватили край бумаги, отвердевшей, словно пергамент, и он увидел зарянку, пойманную под Истрой в сыром зеленом овраге. Испытал внезапную нежность. Пепельно-белая, с оранжевыми драгоценными кромками, с темно-сизой тенью, похожая на утреннюю зимнюю зорьку, когда над снегами, над темной полоской леса появляется оранжевый свет, начинает блестеть наледь сугроба, стволы голых яблонь, и на заре, как чаинки, летят над лесом маленькие черные галки. Бабочка была сухая, невесомая, с тонкими хрупкими усиками. Он осторожно поддел ее пинцетом, перенес в стеклянное блюдо, на влажную салфетку. Почувствовал, как влага стала пропитывать хрупкие ткани, пустые сосуды и оболочки. Началось оживление. Он дышал на бабочку, вдувал в нее жизнь. Видел, как дрогнула спираль хоботка, едва заметно шевельнулись крылья. Разъялись сомкнутые пластины, обнажая стройное тельце. И давнишний майский день, когда он бежал по оврагу среди сочной зелени, под пение весенних птиц, догоняя мерцающий оранжевый зайчик света, – этот исчезнувший чудный день стал возвращаться, восполнял его жизнь, продлевал ее на те несколько восхитительных, бурных минут погони.
Еще одна бабочка, папильонида, пойманная им в Мозамбике, на цветущих придорожных кустах. Налетела из горячего влажного воздуха, упала на душистое соцветие. Мяла, обнимала цветы, словно целовала, искала в глубине сладкие капельки сока. Страстно раскрывала и сжимала крылья, в которых вспыхивала и пропадала бирюзовая полоса. Когда он взмахнул сачком, вычерпывая ее из медовых цветов, и она трепетала в кисее, подымая белую ткань, и он умертвил ее, разглядывал бирюзовую зелень, он увидел повреждение крыльев. След птичьего клюва, ударившего в крыло, отломившего цветной лепесток. Позже, в Москве, он не внес эту бабочку в основную коллекцию. Оставил ее про запас. Теперь дорожил ею вдвойне. В ней был запечатлен цветущий куст у дороги, темная, покрытая лесом гора, неведомая африканская птица, ударившая клювом в крыло.
Он раскрывал конверты. Поддевал пинцетом невесомое вещество, похожее на хлопья. Переносил в стеклянное блюдо.
Он положил на блюдо лунную сатурнию с ее прозрачными шлейфами, пойманную в Нигерии, нежно просвечивающую сквозь ночную рубаху. Темно-синюю толстотелку, напоминавшую сочную, в кольцах и браслетах мулатку, танцующую карибскую самбу в Пуэрто-Кабесас, на дощатой веранде. Песчано-красную, в черных крапинах акриду, залетевшую в его сачок в Эфиопии, под деревьями, с которых наблюдали за ним косматые бабуины.
Бабочки ложились на блюдо, как мозаика, выкладывая узор его прожитой жизни – его грехи и подвиги, его наивную веру, мучительное ожидание чуда, которое явилось ему наконец в его последней любви к Даше. Он ей готовил подарок. Готов был передать всю свою жизнь, запечатленную на крыле бабочки.
Он накрыл блюдо стеклянным колпаком, как куполом пантеона. Поставил блюдо на полку, чтобы через несколько дней снова его раскрыть. Перенести увлажненных бабочек на липовую расправилку.
Даша выздоравливала. Оттаивала, как застывший, заиндевелый в заморозки цветок. Улыбалась, говорила, расспрашивала. Была ему благодарна за посещения. Но в ней оставалась едва заметная пугливая осторожность, недоверие, страх.