Осознание бесповоротного начинается в тот момент, когда мы утрачиваем возможность обновлять наши сожаления.
Эти идеи, которые, преодолевая пространство, вдруг натыкаются на кости черепной коробки…
Натура религиозного человека определяется не столько его убеждениями, сколько его потребностью продлить свои страдания и после смерти.
Я с ужасом наблюдаю, как уменьшается моя ненависть к людям, как ослабевают последние связывавшие меня с ними узы.
Бессонница – это единственная форма героизма, совместимая с кроватью.
Для молодого честолюбца нет большего несчастья, чем вращаться среди тех, кто разбирается в людях. У меня был опыт общения с тремя-четырьмя из них: они прикончили меня в двадцатилетнем возрасте.
Истина? Она в Шекспире; попытайся философ овладеть ею, он вдребезги разлетится вместе со всей своей системой.
Израсходовав все аргументы в пользу веселости или грусти, начинаешь наконец воспринимать их в чистом виде и жить то в радости, то в печали, уподобляясь таким образом сумасшедшим.
Ну разве я могу, я, столько раз обличавший у других манию величия, разве я могу, не рискуя показаться смешным, все еще считать себя образцом неэффективности, первым среди ненужных людей?
«Одна-единственная мысль, адресованная Богу, стоит больше, чем вся вселенная» (Екатерина Эммерих). Она была права, эта бедная святая…
Безумия избегают только слишком болтливые и слишком молчаливые люди: те, кто выговорил из себя все, что у него было от тайны, и те, в ком слишком много этих тайн осталось.
Когда нами овладевает страх – мания величия наоборот, – мы становимся центром какого-то вселенского вихря, и звезды начинают кружиться вокруг нас.
Как же все-таки безумно хочется, когда на Древе Познания созревает какая-нибудь идея, проникнуть в нее, подобно червю подточить ее, чтобы заставить упасть раньше срока!
Дабы не оскорбить верования и труды других людей, дабы они не обвиняли меня ни в жестокосердии, ни в тунеядстве, я ушел в Смятение до такой степени, что оно стало для меня своеобразной формой набожности.
Склонность к самоубийству отличает убийц, уважающих законы; испытывая страх перед убийством, они мечтают уничтожить самих себя, уверенные, что уж тут-то им обеспечена полная безнаказанность.
«Ну кто, кроме Бога, может мне помешать, – говорил мне один полусумасшедший, – если я во время бритья перережу себе горло?»
Получается, что вера, собственно, является всего лишь одной из уловок инстинкта самосохранения. Биология, биология повсюду…
Это ведь из страха перед страданием мы стараемся упразднить реальность. А если наши усилия увенчиваются успехом, то это упразднение тоже оказывается источником страдания.
Кто видит смерть не в розовом цвете, страдает дальтонизмом сердца.
Из-за того, что современное общество не восславило аборт и не узаконило людоедство, ему придется решать свои проблемы с помощью гораздо более радикальных средств.
Последним пристанищем тех, кого стукнула судьба, является идея судьбы.
Как бы я хотел быть растением, даже если бы мне пришлось нести дежурство над экскрементом!
Эта толпа предков, которые стенают в моей крови… Из уважения к их поражениям я ограничиваюсь вздохами.
Все преследует наши мысли, начиная с нашего мозга.
Нам не дано знать, то ли человек еще долго будет пользоваться речью, то ли он понемногу снова станет пользоваться всем.
Париж, будучи наиболее удаленной от рая точкой, тем не менее остается тем единственным местом, где отчаиваться приятно.
Есть такие души, что и сам Бог был бы не в силах их спасти, даже если бы он опустился на колени и стал бы молиться за них.
Один больной мне говорил: «Ну зачем мне эти страдания? Я же ведь не поэт, чтобы найти им какое-нибудь применение или кичиться ими».
Когда оказываются устраненными все поводы для восстания и уже не знаешь, против чего надо восставать, голова начинает кружиться так сильно, что в обмен на какой-нибудь предрассудок ты готов отдать жизнь.
Бледнеем мы оттого, что кровь куда-то уходит, чтобы не стоять между нами и неизвестно чем…
У каждого свое безумие: мое состояло в том, что я считал себя нормальным, катастрофически нормальным. А поскольку другие люди казались мне сумасшедшими, то я в конце концов стал бояться их, а еще больше – себя.
После нескольких приступов ощущения вечности и лихорадки начинаешь спрашивать себя: ну почему же я не согласился стать Богом?
Натуры созерцательные и натуры плотские – Паскаль и Толстой: присматриваться к смерти или испытывать к ней непреодолимое отвращение, открывать ее для себя на уровне духа или на уровне физиологии. Паскаль с его подпорченными болезнью инстинктами преодолевает свои тревоги, тогда как Толстой в ярости от того, что ему придется умереть, похож на мечущегося, сминающего вокруг себя джунгли слона. На широте экватора крови нет места созерцательности и медитациям.
Тот, кто в силу своего хронического легкомыслия не удосужился покончить с собой, выглядит в собственных глазах ветераном страданий, своего рода пенсионером самоубийства.