Читаем Матисс (Журнальный вариант) полностью

Много прочитав о войне — очерки, военные мемуары, солдатские письма, — Королев понял, что рано или поздно он снова увидит этих безухих псов на перроне, что влекущая бессмыслица детства стала теперь совпадать со смыслом смерти. Он думал о Каспии, о раскаленных предгорьях, изборожденных бронетехникой, он видел клубы пыли, тугие, тяжкие, не проседающие долго, ползущие по равнинам полчищем слепоты. Ненависть его умножалась альянсом технического и человеческого зол, насиловавших ландшафт. Он был скорее на стороне гор, чем на чьей-либо еще.

Постепенно Королев составил автобиографию — и она поразила его такой потусторонностью, что он запрятал этот рассказ о человеке, который казался ему предавшим его братом-близнецом. Через месяц достал, чтобы снова поразиться: случавшееся с ним было описано хоть и безыскусно, но с такой отъявленной зримостью, что он даже внутренне подтянулся, поняв, что если бы не написал, то упустил бы многое, — многое бы просто не случилось.

Через год он еще раз открыл папку с рассказом о детстве — и не смог оторваться: позабытый им на парте пенал, сомкнувшись, пристукнул плашечкой и, замерев духом, безвозвратно громыхая карандашами, скрепками, шурупом, покатился вглубь, будто в объятия Черной курицы или — в кроличью нору за банкой варенья из невиданных слов…

Он читал у одного писателя, что повествование напоминает магическую коробочку, в которую вглядываешься для прозрения слов. И он обзавелся таким зрением. У него обреталась пепельница-розетка, напоминавшая лист подорожника: вычурная, слепленная в виде амфитеатра над сценой, полной морозного синего неба, втянувшего в себя стылое течение реки и набережной, полосчатой от огней, стремящейся, плывя, дрожа, — в отделенной от глаза слезе узнавания. Он вглядывался в эту пепельницу, когда писал, и сейчас, читая, ощутил себя в ее черной чистой воде — омуте лесной протоки: в детстве ему было удобно в этот пенал отлавливать кузнечиков, с тем чтобы наживлять по одному через щелочку — на большеротого голавля, вдруг с подсечки ведущего дрожащую лесу, внахлест летевшую пружинистой змеей с кольцевого заброса.

Впрочем, он догадывался, что детство еще не подвиг, что оно всегда без спросу вкусно и колюче накатывает в глаза и ноздри, как ломоть бородинского хлеба с крупными звездами соли и стаканом молока из бутылки с “кепкой” из тисненой фольги. Он был уверен, что роскошная бездна детства менее бесстрашна, чем смысловая разведка будущего, каким бы царством оно ни обернулось. Нет. Он обожал опрокидывание в глубину тугого всплытия из воспоминания. Он замирал, чувствуя прохладные капли, оставшиеся на пальцах, которые вынули из медного таза стебли фиалок. Он проваливался в “свечку” солнечного волейбольного мяча на каспийском пляже — и слепящее лезвие морского горизонта, взятого с кубистического шара на парапете санаторной набережной, сладостно раскалывало его хрусталик. Детство было прекрасно, но он был уверен, что Господь сотворил людей не для одного прошлого, как ни трудно и несправедливо было бы это осознавать. Однако на будущее у него не то что не было сил — оно уже минуло несостоявшейся возможностью. И что самое мрачное — он понимал свое бессилие и не мог смириться. Но, отказываясь от этого куска хлеба, он рисковал умереть от голода.

Королев все-таки сумел извернуться суррогатом — и обратился к постороннему прошлому, найдя его безболезненным и полным неизведанного смысла. Живя на Красной Пресне, он постепенно натренировал хищную пристальность, которая сметала покровы как конструктивного мусора современности, так и просто асфальта. Пристальность подымала напротив входа в зверинец полощущиеся цыганские балаганы и шестиметровые баррикады в осаде казачьих разъездов, выпрастывала из-под Большой Грузинской, из-под Горбатого моста речку Пресню вместе с ее колесными, лопочущими мельницами, кожевенными сараями, Грузинской слободой, холмами и рощей. Будучи крепче и долговечней мрамора, наблюдательные слова и эта творящая пристальность давали ему удовольствие перестроить город на свой лад, умыкнуть его.

<p>LXV</p>

Когда Королев тосковал, он старался глубже задумываться. Энергия рассуждения растрачивала тоску. А задумывался он почти всегда о главном — о времени. Только на время он мог положиться. Только оно могло стать скрепляющим веществом той конструкции, которая выстраивалась в этом городе для размещения его жизни. Размышление это было суровым делом.

Он пользовался различными предпосылками и отобрал из множества те, из которых выводились все остальные. Им оказался полный останов — “стоп машина”, — приключившийся с его Родиной.

Локомотив уже сорвался в пропасть, а состав страны все еще летел, ускорялся инерцией свободного падения, втуне надеясь рывком перемахнуть параболу крушения. Этот динамический пример отложенной остановки замещался видом сплющенного луча, уткнувшегося в ничто после какой-то бесчувственной, но скорой даты. Здесь, конечно, все было сложнее и требовало размыслительной метафоры большего объема, чем фраза.

Перейти на страницу:

Похожие книги