Шура, пожалуй бы, дождалась. Как в калейдоскопе, перетряхивались и перегруппировывались не мысли — какие там мысли! — невеселые, сумеречные грезы Дмитрия. То вспыхивало общежитие и Ванечка с вечной своей дружелюбной насмешкой. «Дорогой мой, хорошо тебе жить. Ты похлебки поел, шинелью укрывшись, поспал — и к товарищу. А тут вот сиди, двигай вперед великую русскую литературу». — «Ты, Ванечка, очень круто месишь, — отвечал иногда Митя. — У тебя рассказ как гороховая лепешка. Откусишь с орех, а разжуешь — полон рот». — «Ну, конечно, — не оставался в долгу и Ванечка. — Гораздо интереснее приготовлять десерт по-французски: одно яйцо, немного сливок, совсем мало сахару и как можно дольше взбалтывать».
То вдруг поднимался, нарастал, заслоняя собой все, седовласый старик Горынский. Вот, он, встав коленом на стул, басовито рокочет о его, Митьки Золушкина, — первого чтения — стихах: «Романтики, вот чего не хватает часто. Скоро мы будем бояться сочетания слов «упала звезда», потому что в наш рациональный век точно известно, падают не звезды, а метеориты, куски железа. Ну да, звезды не падают. Ну да, папоротник не цветет в ночь на Ивана Купала. Ну да, русалок не существует. Ну да, цветы не разговаривают между собой, деревьям не снятся сны, человек произошел от обезьяны… Нет, пусть неумело, пусть коряво, пусть, пусть и пусть! Я приветствую, когда поэт, когда этот зеленый, едва лишь начинающий лепетать поэт не просто говорит, но воюет за то, что падают все-таки звезды и что стоит загадать желание. А ведь зачем бы его загадывать перед куском обыкновенного железа, разогретого трением о земную атмосферу…»
Надо было так и понимать. Все, кого бы ни вспомнил теперь Дмитрий, протягивали к нему за закраину хрупкого льда добрую руку помощи. И с аспирантами не доспорил. И в клуб к Мише Ляпунову надо бы — хоть через восемь лет — прийти. Да разве дело в том, что Васятка Петухов не читал и не понимает Блока. Блок-то Васяткину душу видел и понимал. И Толстой понимал, и Лермонтов, и Шаляпин (поющий Мефистофеля по-французски), и Рахманинов, и Стасов, и Левитан. Привыкли, что Васятка Петухов — народ. А Рахманинов вроде уж не народ. А что, если народ един? Цельное. Неделимое. Не может же быть человека без головы. Ты кто, спросили бы у меня в Америке или в Париже. Я — Василия Васильевича Золушкина сын. Чепуха. Я — Пушкин. Я — Лермонтов. Я — Достоевский. Я — Толстой. Я — Станиславский. Я — Шаляпин. Я — Чехов. Я — Менделеев. Я — Репин. Я — русский. Слышали? То-то вот и оно.
Чем шире круг захватывало Митино воображение, тем меньше и мельче становился он в этом круге сам, со своим горем, со своей болью, со своим полуночным решением.
Кроме того, и вокруг была все она же, бескрайняя русская земля.
Время самых первых ручьев, когда снеговица собирается сначала, как в губке, в нижних слоях глубокого рыхлого снега; когда потом она начинает там, в снегу, сочиться по капельке под какой-нибудь свой уклон; когда, сочась, она промывает там себе тонюсенький сначала проток (а может, попадет на подснежный мышиный ход и обрадованно побежит по нему); когда над подснежным ручьем обваливается верхний снег, и ручей становится открытым, встречается с солнцем; когда, добравшись до крутого уклона и соединившись с десятком своих братишек, ручей мчится, шумя, и бурля, и уж провидится ему привольное ложе реки (бессмертие или смерть в том, что он потеряет себя как личность, растворится в большой воде?)… Время этих вот самых первых ручьев прошло.
По сторонам дороги лежали обширные озера, темно-синие зеркала скопившейся, не нашедшей путей воды. Иногда ледяной бугорок дороги не выдерживал, вода промывала его и соединялась с водой по другую сторону, преграждая пешеходу путь широкой текучей полосой.
Дмитрий отходил на три шага, разбегался и ловко перепрыгивал водяное пространство.
Ну и, конечно, главное украшение черной еще, неприглядной еще апрельской земли — песня жаворонка. Рыженький комочек вспархивал шагах в двадцати, от дороги, расправлял трепещущие крылышки и вдруг на некоторой высоте рассыпался, брызнув во все стороны, на пригоршни золотых серебряных малиновых звуков.