И она плакала с ним вместе, потому что и её голова тоже стала болеть. Сырой дом был, надо было топить и топить печь. Она брала в руки топор, размахивалась, и голова у неё начинала гудеть, и в глазах темнело. И это было как раз в то время, когда мурадовская Србуи принесла мужские рубашки на пелёнки. Симон тогда работал на строительстве клуба и шуточки там шутил, остроумничал, а у ребёнка от вшивых тряпок вся кожа пошла волдырями, и она крикнула в телефон, задыхаясь: «Ишхан, мать мою убил и меня со свету сжить собираешься? Под суд отдам!..» И Самвел на следующий день принёс двадцать метров белой бязи. Мужчины с крыши клуба слышали каждое её слово, а Симон сказал ей, заикаясь: «Стыдно, ахчи, стыдно…» А Коротышка Арташ цокнул языком: «Ну не женщина, готовый председатель колхоза». Во время войны она ответила ему: «Хорошие должности вы нам не отдадите, не так?» Коротышка Арташ дал ответ через месяц — когда она надорвалась под тяжёлым кулем. Коротышка Арташ сказал тогда, смеясь: «Давай подсобим…» Она подошла к нему, и схватила его за голову, и пригнула к земле. Шушан взвалила тюк ей на спину. Она приволокла с гумна три тюка, а под четвёртым села.
Коротышка Арташ, то ли чтобы получить пенсию, то ли чтобы увеличить её, пришёл в Ереване к Арменаку и сказал своим льстивым языком: «Не может быть, чтобы у тебя в министерстве знакомства не было». Арменак отказал: «Знакомства нет, а если говорить по правде — охоты нет возиться»…
Вот так. Мир, он приходит, уходит, а мы — крепкий род, мы наше существование продолжаем.
И, будто бы снимая пыль с дорогого радиоприёмника и будто бы поправляя шёлковую скатерть на столе, Агун сказала свекрови с фальшивым вздохом:
— Состарилась, бабка моя, без мужа небось трудно, — и посмотрела на стену, завешенную ковром, на оленя на ковре.
— Да, апи, когда уходил, и меня должен был с собой забрать, зачем было оставлять меня одну.
— Нет, почему же, матушка, — дрожа, сказала Агун. — Хлеб есть, сыр есть, зубы твои целы, слава богу, и сыновья твои все трое к твоим услугам, и солнышко греет, нет, почему же, почему забрать?
— Да, — сказала старуха, — каждый человек своему горю хозяин.
«Они ещё и думать умеют, ещё и рассуждают, смотрите-ка, какие красивые слова говорят».
— Ничего, бабка моя, — сказала Агун, — и горе на земле есть, и цену этому горю неплохо знать. А что же делать бедной Шушан, Сона, Асмик, гикоровской Марго, нерсесовской Марго, Вард, Мариам, Гоар, бедной крикливой Маро, Сато, что же им говорить, если в двадцать пять лет безмужними остались?
— Хорошо тем, кто ушёл, плохо тому, кто остался. Пока Андрэ был здесь, Шушан его поедом ела, а как Андрэ не стало — Шушан горемычной вдовой сделалась?
— Верно, матушка, верно. Мужа ела поедом из-за зловредной свекрови. Теперь божьей волею свекрови не стало, теперь, может быть, и в мире бы Андрэ с Шушан жили.
— Ни одна мать ребёнку своему зла не желает.
— Зла не желает, матушка, только добра хочет, да вот так получается, что всё подряд крушит.
Старухе понравился ковёр с оленем: «Ворс только длинноват», — и, проведя рукой по ковру, она сказала:
— Провалиться тому, кто крушит.
— Провалиться, провалиться, о чём я и говорю, матушка.
Старуха благословила руки, которые сделали такие прекрасные стулья и такой прекрасный стол, потом ощупала скатерть, и скатерть ей понравилась, скатерть была достойна её сына и её невестки.
— Корову доить — нелёгкое дело, но выучиться можно, а ковёр — два-три раза поглядишь, как другие ткут, можешь сама садиться за работу, но, — сказала старуха, — на язык замок не повесишь. И красивая была, и ладная, — сказала старуха, — а когда с вёдрами сбегала к роднику — любо-дорого было на тебя смотреть, но из-за злого твоего языка у Симона житья не было, и сама ты трёпки немало из-за этого отведала, а весь наш род стал потехою для села.
— Хочу, — играя бровями, сказала Агун, — хочу, матушка, этот ковёр отвезти Арменаку. Что скажешь? Вот этот, да, с оленем.
— Нет, — сказала старуха. — Оставь пока. Если невестка хорошая окажется, тогда и отдашь, а ежели выродок какой, напрасно только добро моего сына переведёшь.