Зато я тем более отдался работе, и в этот год моего особенного одиночества и отверженности в оскверненной жизни, я сделал больше, чем когда-либо, в мастерстве, так что даже Луиджи не мог не заметить моих успехов, хоть и старался сделать это с обидным для меня намеком или прямым упоминанием о моей неспособности.
Увы, этот год был в то же время последним в здешней жизни для моего духовного наставника, отца Себастьяна, - он так и не встал с постели, и я, оплакивая его кончину, еще раз поклялся выполнить его заветы, споспешествуя делу доминиканцев-инквизиторов, ныне так тяжко гонимых.
Моя утрата была невознаградима. Отец Себастьян заменял мне сверстников, с которыми я никогда не мог сойтись, отца и мать, утраченных мной, утешая меня в горе, укрепляя в сомнениях. Но, видя всеобщее
растление, к которому пришло человечество, - посрамление нравов, осквернение храмов, попрание веры, - я не мог не порадоваться за него - не долго страдал он в этом Содоме.
Я же остался в этой жизни один, бок о бок с злейшим врагом церкви, - и через это моим, - во времена, когда всякое благочестие встречалось гонениями и насмешкой. Но мне уже исполнилось, благодаря бога, в ту пору восемнадцать лет, и я чувствовал, как росли во мне силы для подвига, указанного мне отцом Себастьяном.
Памятуя все же, что и разбойник, распятый вместе с господом нашим, раскаялся на кресте, я спросил однажды Луиджи:
- Помнишь ли, как ты хулил в споре с Антонио Капо австрийских офицеров, говоря о насилиях, творимых ими? Из этого я понимаю, что ты осуждаешь вообще всякое насилие. Как же ты смотришь теперь на все поборы и грабежи, производимые французами? И почему же ты радуешься их приходу?
Я видел, в какое затруднительное положение поставил я Луиджи своим вопросом. Но он не промолчал:
- Я говорил о насилиях над отдельными людьми, над женщинами... О порках, которым подвергали австрийцы всех без разбору и без вины, по произволу; говорил о взятках... А теперь, если французы щиплют наших богачей и попов, грабивших народ, то это пойдет на великое дело освобождения народов, за которое они борются. Что это тебе пришло в голову?
- А разве не творят они насилий над духовенством? - возразил я. - А разве картины и статуи, которые они вывозят из наших городов, послужат им в борьбе как оружие против угнетателей?
Лицо Луиджи омрачилось, но он все же упорствовал:
- Духовенство веками угнетало народ, - отвечал он, - не беда, если в лице его пособьют спеси со всех, кто держит мир в темноте и рабстве.
Больше он ничего не нашелся сказать, но по его
виду я понял, что слова мои бесполезны. Да и какое раскаянье, не очищенное, не освященное страданием во имя божье, могло бы его спасти?
Я видел, что попытки мои излишни, и еще раз подивился своему простодушию, вспомнив, что хоть и многое в Луиджи стало для меня ясным, но многое и осталось необъяснимым. Это необъяснимое я мог угадывать только по временам, и когда приоткрывалась завеса над этой стороной его существа, то я чувствовал близость нездешней мерзости. Не радовался ли он сатанинской радостью при виде гибельных разрушений, вносимых французским штыком и еще больше глашатаями безбожия?
Еще одно существо владело моими тогдашними помыслами - прекрасная Наталина, судьба которой была связана с именем Луиджи. Мысль мою постоянно смущало воспоминание о ее небесной улыбке, о беспечности, с которой она, ничего не подозревая, доверяла свою жизнь неблагодарному, порочному человеку. Луиджи ждал ад, - но чем же была виновата она, чистая и не ведавшая зла? Чем дальше я отходил от Луиджи, тем больше хотелось мне предостеречь Наталину, раскрыв ей глаза, пока не поздно. Я думал о том, как это поразит ее, я мечтал о том, чтобы она, почувствовав во мне защитника, прибегла бы к моему покровительству, спасая свою душу, достойную вечного блаженства.
Да, каюсь, Наталина, хорошевшая день ото дня, была женщиной, пробудившей во мне впервые чувство. И каково же было мне видеть ее и ежечасно вспоминать, что она предназначена другому!
Когда она садилась в мастерской на низенький чурбанчик и, заглядывая в глаза Луиджи, шалила, бросала в него стружками дерева или бралась за скрипку и подражала, дурачась, игре Луиджи, а он только рассеянно улыбался, - мне делалось невыносимо тяжело и грустно...
Но нет, было бы неверно считать, что мое отношение к Луиджи зависело от моих чувств к Наталине.
Теперь, после многих лет раздумий, проверяя умом все мои поступки и заблуждения, я вижу хорошо, что я не забывал никогда о добре, оказанном мне Луиджи. Все же я прожил эти годы у него в достатке. Однако столько зла попутно принес мне этот человек, что все его добро не может искупить и сотой доли вреда, причиненного мне.
Но тогда я был свободен добиваться своего счастья, подвиг мой еще не стоял передо мной во всей своей трудности, и я еще не обрек себя ни одиночеству, ни суровой доле воина армии веры. Я выбрал час, когда Наталина шла со своей корзиной на рынок и, встретив ее, сказал:
- Наталина, я уже не мальчик. Поверишь ли ты мне и хочешь ли ты себе вечного блаженства?