Три дня Бошка не приходит, и Имярек голодает. Наверное, ждет, когда я попрошу у него сам. Не дождется. Имярек отходит подальше от окна. Белуга отступила, голова теперь стала прозрачной, мысли ясными и простыми. Он шагает по кабинету лжекоординаторной, скользит ладонью по краю стола, по спинкам стульев, по корешкам книг, останавливается, берет том последнего, самого полного издания, со скрипом открывает, вздыхает несколько раз, когда попадаются неразрезанные странички, и наконец с приторной усмешкой кладет обратно в обойму. «Нет, я не графоман. Это ж не шутка — три прижизненных полных издания, и это только на родине». Но что-то его смущает, и он опять берет с полки книгу, разворачивает, нервно читает наугад. Красиво, но чего-то не хватает. Чего? Поежился, как от холода, со страниц повеяло ледяной вечностью, упругая горбатая синусоида ощетинилась неприятным вопросом. Что делать? Он принюхивается к бумаге и, кажется, начинает ощущать запах свежеспиленной сосны. К горлу подступает удушливая пробка и хочется плакать, но он не умеет, забыл, забыл навсегда, давно забыл, еще в детстве. Он не плакал, когда умер отец, он не ныл, когда погиб брат. Когда умирают такие люди, нужно не плакать, но, собрав волю в кулак, сосредоточиться и работать. Он работал, не жалея себя, не жалея других. Стоп, ему всегда казалось очевидным, что, отринув свою выгоду, свое тело и свое здоровье, ты получаешь моральное право требовать того же от других. Как будто потом, после его смерти скажут: да, он не жалел других, но и себя не жалел на работе. Но справедливо ли это? Конечно, наверняка, все равно пришли бы другие, еще хуже сволочи, буржуазные ублюдки или фашисты какие-нибудь великодержавные, эти бы уж наработали, эти бы уж дров наломали. Имярек опять принюхивается к бумаге, да так внимательно, так скрупулезно, как, быть может, юный любовник принюхивается к сердечной весточке от одной благородной особы. Только не духами пахнет бумага, не женскими запахами… Неужели Иван Денисов прав, и они привлекают женщин к тяжелому подневольному труду? Не понимаю, как же они там в длинных темных бараках, избитые руганью и прикладами внутренней охраны, истерзанные, оплеванные, худые как двуручные пилы, измотанные дневной нормой вывалки леса, ночью в тесноте и грязи, отправляют свои большие и малые потребности? А каково бороться с месячными? Каждое полнолуние кровь, грязь, гигиена, гиена, геенна огненная… Или женщины перестают быть женщинами? Нет, не получается, Имярек вспоминает о том, что и там пишут стихи, а без женщин — что за стихи? Так, одна прокламация.
Да, она-то поехала за ним в Сибирь, а он? Почему он остался здесь, в столице, за крепостными стенами, в пусть и ложной, но все же теплой, чистой координаторной? Неужели декабризм существует, и следовательно, существует его противоположность — антидекабризм? Конечно, ему всегда был чужд половой нигилизм, но он все-таки надеялся, что благородство — удел не только женщин. А выходит, нет, не всегда. Конечно, все дело в Бошке, это он подлец, специально и нас делает подлецами. Он маленький и некрасивый, его никогда не любили женщины, он зануда, он не умеет оригинально выражаться, он не может сделать женщину единственной, дать ей почувствовать свою уникальность, свое отличие, свою изюминку. И оттого он делает все, чтобы женщины стали ненавидеть всех остальных мужчин, и теперь я тоже подлец в ее глазах. Но ведь не я один, вон и мастер переводов со староанглийского тоже не поехал в Сибирь, а как теперь его носят на руках! Ничего себе, любовницу отправил по этапу, а сам в тепле на даче, ну пусть тоже в ложном, но все же в теплом, ухоженном месте. А ведь чего проще, выйди к народу и скажи: «Бошка дурак, идиот, дерьмо». И все. Ну конечно, у него тут семья, дети, объективные обстоятельства, но раньше что-то он о семье не вспоминал, не думал об объективных обстоятельствах, когда гулял по кривым улочкам, по бульварам под ручку с преступным элементом…