Когда мистер Генри в бреду говорил о том, как он играет с Джемми и как любит его, это производило на меня и на жену его трогательное впечатление, но зато когда он говорил о том, что он чувствует к нему в то время, как он находился во Франции, он портил все благоприятное впечатление, которое он производил своими воспоминаниями о днях его детства. Мне даже досадно было за него, когда я прислушивался к тому, что он говорил про мастера Баллантрэ, когда представлял его себе таким, каким он был на самом деле, то есть взрослым. Он, как нарочно, выставлял себя человеком жадным, находящим все свое счастье только в деньгах, и всячески старался очернить себя. Если бы я находился в комнате один, то мне было бы безразлично, что он говорит, так как я знал его и ценил по достоинству, но на жену его, как я заметил, слова его производили скверное впечатление, и она как будто охладевала к нему. Я был единственный человек, который понимал его, и мне было неприятно, что он, хотя и в бреду, клеветал на себя в присутствии человека, которого он любил больше всего на свете, а именно — в присутствии своей жены. Я был уверен, что, благодаря этим несправедливым самообвинениям, он с каждым днем все ниже падал в глазах своей жены, и поэтому чем бы ни кончилась его болезнь, смертью или выздоровлением, то существо, которое он любил больше всего на свете, в случае его смерти не стало бы его оплакивать, а в случае выздоровления не приветствовало бы его радостно.
Не имея возможности поговорить с миссис Генри откровенно и убедить ее в том, что она ошибается, если думает дурно о мистере Генри, я придумал другой способ, посредством которого я мог объясниться с ней, а именно: письменный. Я сначала написал письмо, которое я адресовал на имя миссис Генри, и вложил его в ту сумку, в которой хранились все письма, которые я получал. Тут же находились и письма, которые я нашел в письменном ящике мастера Баллантрэ. Как только я отправлялся на дежурство в комнату мистера Генри, я брал с собой сумку и, проводя время у постели больного, перебирал находящиеся в ней письма и раскладывал их по порядку. Но это было нетрудно, самое трудное было передать миссис Генри мою сумку с письмами, так как этот поступок надо было чем-нибудь мотивировать. Я в продолжение нескольких дней приносил сумку в комнату, но все не находил случая завести о ней разговор и передать ее миссис Генри. Быть может, если бы я был человек более энергичный, то я все-таки выбрал бы удобную минуту и вручил бы письма миледи, но как только я собирался открыть рот и завести разговор на эту тему, я чувствовал, как у меня язык прилипал к гортани, и я не мог ничего сказать. По всей вероятности, я бы и по сию пору все носил под мышкой сумку и не решился бы вручить ее миссис Генри, если бы она сама не помогла мне исполнить мое намерение. Это было как-то в одну ночь, когда я собирался уходить из комнаты мистера Генри, так как очередь дежурить возле больного наступила для нее, и когда я более, чем когда-либо, в душе бранил себя за свою трусость.
— Что это у вас под мышкой? — спросила меня вдруг миссис Генри. — Я уже несколько дней замечаю, что вы носитесь с каким-то свертком.
Я подходил уже к двери, когда миссис Генри остановила меня, обратившись ко мне с вышеназванным вопросом, и я, разумеется, тотчас вернулся обратно и, положив перед ней сумку с письмами на стол, поспешил выйти из комнаты, предоставив ей заняться чтением их. Я тотчас объясню тебе, мой благосклонный читатель, какие это были письма, но сначала познакомлю тебя с содержанием моего собственного письма, лежавшего в сумке первым, и черновик которого, благодаря весьма благоразумной привычке с моей стороны хранить их, у меня сохранился.
Таким образом ты, мой читатель, можешь получить правильное понятие о том, какую скромную роль я играл во всем этом деле, в незначительности которой некоторые, как мне пришлось слышать, сомневались.