Расселись они в огромном Марьином кабинете. Розанова в одном углу, Синявский – в другом, а Максимов в третьем. Расстояние между ними не менее пяти метров. Ближе не придвигаются. Разговаривать невозможно, только кричать. Но они и не кричат, сидят молча. Розанова – выжидательно, Синявский – насупившись, Максимов – неловко ерзая. Молчат. Делать нечего – завожу разговор про погоду. Максимов поддакнул – погода, дескать, никакая. И в Москве, говорю, не лучше. Да-да, в Москве тоже плохо. А я вас, кстати, помню, мы ваши стихи печатали. Еще бы! Мне тогда Марья такое учинила, что я не обрадовался и тем двумстам франкам, которые мне Саша Лаврин привез из Парижа в качестве гонорара.
Про погоду, в общем, исчерпали. А я себя, надо сказать, тоже погано чувствую. Прямо как толстовская Анна Павловна Шерер – завожу веретено разговора. И тогда меня осенило: надо их как-то придвинуть. Пошел на кухню, вскипятил чайник, на узком кухонном столе расставил чашки, вернулся в кабинет и объявил:
– Господа! Чайник подано!
И смылся наверх.
Выйдя на кухню и усевшись рядышком за столик, они, наконец, сблизились. И вроде бы больше уже не разлучались до самой смерти Максимова.
А тогда, в уже наступившей ночи, я провожал его до автобуса. Мелкий холодный дождь остужал золотую парижскую осень. От кафе на углу пахло дешевым красным вином. Узкие кривые улочки спали, опустив жалюзи. Им не было никакого дела ни до загадочной и страшной России, ни до судьбы ее постаревших героев. Рядом шел знаменитый редактор, владыка эмиграционной литературы и публицистики Владимир Емельянович Максимов – промокший больной старик, который всю дорогу жаловался на жизнь, на болезни, на чужую неблагодарность. И страшно переживал за судьбу своей далекой суицидной страны, которая к тому времени уже покончила жизнь самоубийством и беспомощно валялась на перекрестке истории.
Фары подошедшего автобуса выхватили его последний раз из темноты и унесли к центру Парижа. Больше я его не видел.
IV. Новогодние причуды
А этот покойник с маской на лице продолжает:
– Конспираторы! – И как-то страшно пошевелил еще не застывшим гипсом. – Думаешь, мы не догадались, кто такой нарцисс Саранский?
По спине пробежал вполне ощутимый холодок. И не потому, что они успели вычитать в Библии про иудейского царя. Просто его голос выползал из-под маски, как из преисподней, и нес с собой какой-то нездешний сквозняк.
– Синявский – вот он кто, твой нарцисс Саранский. Потому что сидел именно под Саранском, в Мордовии.
– Саронский, – робко поправил я, поежившись.
– Неважно. И что за дурная манера все время прикрываться нерусскими именами? То Абрам Терц, то Соломон Мордовский. Ничего, разберемся. И с пожаром, и с тем, как ты на наших работников с топором кидался.
– А они меня пилой пилили, – неуклюже пожаловался я.
– Они на службе, – отрезал он. И неожиданно процитировал царя Соломона: – «Беги, возлюбленный мой…» Куда это вы бежать собрались? И с кем? От нас дальше тундры не убежишь, запомни. И с самолета снимем, и с поезда. Вместе с Пименовым. Да вам и билета не продадут. Так о чем вы там с ним сговаривались?
– Где?
– Тебе уже говорили: на углу, возле винного магазина.
Ответить я не успел, потому что вошел Шурик, чтобы проверить, как застывает гипс. Я, почувствовав подкрепление, сразу пришел в себя и заявил, что с маской ничего не получится, потому что клиент шевелится и она либо вовсе не застынет, либо застынет неправильно. То есть не отразит особенностей черт его лица. И тогда уже это будет не его маска, а чья-нибудь другая.
– Что же делать? – спросил Шурик, не обращая внимания на клиента, как будто он и впрямь был покойником.
– Надо его привязать, чтобы лежал как на операционном столе. А то не будет ни маски, ни денег.
– Ну, хватит! – сказал покойник и встал, сдирая с лица гипс. – Я передумал. У вас материал бракованный.
– А деньги? – растерялся Шурик.
– Выпишем, – пообещал клиент. – Спецпаек.
И пошел. С ошметками гипса на роже.
Надо сказать, что с Пименовым разговор, действительно, был. И разговор странный. Револьт Иванович вообще был странноват. Что неудивительно. Две посадки, ссылка и психушка даром не проходят. В психушку он угодил еще в ранней юности, в конце сороковых, когда был буквально влюблен в произведения писателя Максима Горького и зачем-то переписывал целые куски из его романов к себе в блокнот. Кто-то стукнул: мол, пишет чего-то. Пришли, проверили – пишет. И текст подозрительный. На допросах он, естественно, стал ссылаться на Горького, что привело следователей буквально в бешенство. Глумление над памятью великого пролетарского писателя свидетельствовало о глубоком нездоровье подследственного. Поэтому его отправили на лечение. Однако позже, уже из психбольницы, Пименову как-то удалось уговорить этих психов сверить тексты. Оказалось, действительно Горький. Алексей Максимыч. Друг Ленина и жертва врачей-убийц. Пришлось отпустить.
С тех пор молодой Револьт пролетарскими писателями больше не интересовался категорически.