— Мать Катарины умерла во время родов. Это разбило мое сердце. Когда я узнал об этом в лагере для военнопленных в 1945 году, то собирался забрать дочь, но бабушка Катарины не позволила увезти внучку из Италии. Мне оставалось только исправно платить деньги, которые шли на содержание дочери.
Руководитель даже пыхнул неожиданно сигаретой, услышав такое.
— Но сейчас, когда бабушка умерла, — продолжал не моргнув глазом Дэвид, — я взял на себя полную ответственность за свою дочь и за ее образование здесь, в Англии.
Нос будущего премьер-министра непроизвольно сморщился, будто от запаха гнили:
— Насколько мне известно, законных детей у тебя нет?
— Нет, — коротко ответил Дэвид.
На это руководитель коротко взмахнул элегантной рукой, будто собираясь подвести итог:
— Очень хорошо. Но помни, что отныне ты находишься в центре внимания. — И совсем другой, неофициальный руководитель улыбнулся Дэвиду: — Хождение по девкам отныне должно быть прекращено. Ты теперь добропорядочный отец семейства. И никаких глупостей, понятно? Я говорю совершенно серьезно, Годболд. Следует добавить, что в следующем году предполагалось твое выдвижение в кабинет министров. — Руководитель сделал небольшую паузу после этих слов, а сердце Дэвида готово было выпрыгнуть из груди. — Но пока, — продолжил он, — нам следует подождать. Отныне ты идешь по туго натянутому канату без страховки. Понятно?
Дэвид ощутил вдруг сухость во рту.
— Понятно, — еле слышно произнес он и поднялся.
— И еще, Годболд.
— Да?
Лицо руководителя было словно высечено из камня:
— Бог свидетель. Эвелин всегда была для тебя примерной женой. Может быть, настал наконец момент последовать ее примеру и сделаться добропорядочным мужем?
Дэвид покраснел от смущения. Семья Эвелин была тесно связана с партией консерваторов еще со времен Стэнли Болдуина, и многие весьма влиятельные члены этой партии смотрели на жену Дэвида как на внучку знаменитости (именно это и повлияло в 1947 году на решение Дэвида жениться на Эвелин).
— Мое супружество… — начал было Годболд, но руководитель демонстративно уткнулся в свои бумаги и произнес только:
— Нет, Годболд, нет. Подобные вещи меня не интересуют. Иди.
Он никак не мог привыкнуть к удушливому, словно маслянистому, теплу Таниного дома.
После всех этих лет, проведенных в холоде, у Джозефа явно нарушился природный термостат, и теперь тепло, о котором он так долго мечтал, стало просто невыносимым.
Но Джозеф был настолько слаб и истощен, что не имел сил думать об этом. Он лежал на Таниной постели, укрытый пуховым стеганым одеялом, то приходя в сознание, то вновь погружаясь в кошмары.
Джозеф намучился в первую свою неделю в доме, пока Таня пинцетом вынимала из раны на лице кусочки раздробленной челюсти, бормоча при этом что-то утешительное, чтобы хоть как-то заглушить его стоны. А затем простой иголкой с ниткой она принялась зашивать разорванную в клочья кожу ловкими и твердыми пальцами.
— Не беспокойся,
Но после таких уверенных слов Джозеф всегда слышал, как она плачет в углу.
И потом на него снова обрушивался жар и сны-кошмары.
В этих снах он видел все те места, где был когда-то: озера, горы, большие города. Видел он также колючую проволоку, снег, бараки, в которых вповалку лежали спящие, а утром не все из них могли подняться на ноги.
Видел Джозеф казни, повешенных, камеры пыток. Видел кровь и изуродованные тела, жестокие лица, на которых лежала печать зла, и лица, полные невыносимого, нечеловеческого страдания, — две стороны одной монеты, которой расплачивалось человечество неизвестно за что. Во сне Джозеф слышал и голоса: крики команд либо вопли, взывающие к милосердию, которое так и не сходило с небес на землю.
В снах Джозеф продолжал жить лагерной жизнью, и, казалось, он навечно обречен на эти ночные кошмары.
Таня заботилась о нем, как добрая нянька, она придумывала ему все новые ласковые прозвища, уговаривая поесть чего-нибудь или обтирая неподвижное тело влажной губкой. Днем она могла часами сидеть рядом и смотреть на Джозефа. А ночью ложилась рядом.
— Не кричи так, зэк, миленький, не кричи, — уговаривала она Джозефа по ночам. — Услышат, услышат нас.
А когда крики становились невыносимыми, Таня закрывала большой теплой ладонью рот Джозефа, и агония вдруг отступала, тогда он чувствовал, что как бы растворяется в этом теплом, уютном убежище, называемом ее телом.
— Они сказали, что мое дело может оказаться очень щекотливым для правительства, — с горечью произнес Дэвид. — Конечно, я не совершенство, но они такие лицемеры, каких Бог и не видывал.