— Ты ничего не понимашь. Шестикрылый Серафим, дуралей, пролетариату не нужен. Ему нужна шестистволка… Защищаца!..
А мне, тов. Куклин, нужнее всего, именно то, что не нужно. Ни на что не нужен Шекспир. На что нужен Пушкин? Какой прок в Моцарте? Какая польза оть Мусоргскаго? Чем послужила пролетариату Дузе?
Я стал чувствовать, что робот меня задушит, если я не вырвусь из его бездушных обятий.
Однообразие и пустота существования так сильно меня тяготили, что я находил удовольствие даже в утомительных и мало интересных поездках на концерты в провинцию. Всетаки ими изредка нарушался невыносимый строй моей жизни в Петербурге. Самое передвижение по железной дороге немного развлекало. Из окна вагона то вольнаго бродягу увидишь, то мужика на поле. Оно давало какую то иллюзию свободы. Эти поездки были, впрочем, полезны и в продовольственном отношении. Приедет, бывало, какой нибудь человек из Пскова за два-три дня до Рождества. Принесет с собою большой сверток, положит с многозначительной улыбкой на стол, развяжет его и покажет. А там — окорок ветчины, две-три копченых колбасы, кусок сахару фунта в три-четыре…
И человек этот скажет:
— Федор Иванович! Все это я с удовольствием оставлю Вам на праздники, если только дадите слово приехать в Псков, в мае, спеть на концерте, который я организую… Понимаю, что вознаграждение это малое для вас, но если будет хороший сбор, то я после концерта еще и деньжонок вам уделю.
— Помилуйте, какия деньги! — бывало ответишь на радостях. Вам спасибо. Приятно, что подумали обо мне.
И в мае я отпевал концерт, «седенный» в декабрь…
Такие визиты доставляли мне и семье большое удовольствие. Но никогда в жизни я не забуду той великой, жадной радости, которую я пережил однажды утром весной 1921 года, увидев перед собою человека, предлагающаго мне выехать с ним петь концерт заграницу. «Заграница» то, положим, была доморощенная — всего только Ревель, еще недавно русский губернский город, но теперь это, как-никак, столица Эстонии, державы иностранной, — окно в Европу. А что происходить в Европе, как там люди живут, мы в нашей советской черте оседлости в то время не имели понятия. В Ревеле — мелькнуло у меня в голове — можно будет узнать, что делается в настоящей Европе. Но самое главное — не сон это: передо мною был живой человек во плоти, ясными русскими словами сказавший мне, что вот он возьмет меня и повезет не в какой нибудь Псков, а заграницу, в свободный край.
— Отпустят ли? — усумнился я. — Я вспомнил, сколько мне стоило хлопот получить разрешение для моей заболевшей дочери, Марины, выехать в санаторию, в Финляндию, и как долго длились тогда мои хождения по департаментами
— Об этом не безпокойтесь. Разрешение я добуду.
Действительно, меня отпустили. Поехали мы втроем: я, виолончелист Вольф-Израэль и, в качестве моего аккомпаниатора, еще один музыкант Маратов, инженер по образованию. Захватил я с собою и моего приятеля Исайку. Что банальнее переезда границы?
Сколько я их в жизни моей переехал! Но Гулливер, вступивший впервые в страну лилипутов, едва ли испытал более сильное ощущение, чем я, очутившись на первой заграничной станции. Для нас, отвыкших от частной торговли, было в высшей степени сенсационно то, что в буфете этой станции можно было купить сколько угодно хлеба. Хлеб был хороший — весовой, хорошо испеченный и посыпанный мучкой. Совестно было мне смотреть, как мой Исайка, с энтузиазмом набросившись на этот хлеб, стал запихивать его за обе щеки, сколько было технически возможно.
— Перестань! — весело закричал я на него во весь голос. — Приеду — донесу, как ты компрометируешь свою родину, показывая, будто там голодно.
И сейчас же, конечно, последовал доброму примеру Исайки.
Мои ревельския впечатления оказались весьма интересными.
Узнал я, во-первых, что меня считают большевиком. Я остановился в очень милом старом доме в самом Кремле, а путь к этому дому лежал мимо юнкерскаго училища. Юнкера были, вероятно, русские. И вот, проходя как то мимо училища, я услышал:
— Шаляпин!
И к этому громко произнесенному имени были прицеплены всевозможныя прилагательныя, не особенно лестныя. За прилагательными раздались свистки. Я себя большевиком не чувствовал, но крики эти были мне неприятны. Для того же, чтобы дело ограничилось только словами и свистками, я стал изыскивать другие пути сообщения с моим домом. Меня особенно удивило то, что мой импрессарио предполагал возможность обструкций во время концерта. Но так как в жизни я боялся только начальства, но никогда не боялся публики, то на эстраду я вышел бодрый и веселый. Страхи оказались напрасными. Меня хорошо приняли, и я имел тот же успех, который мне, слава Богу, во всей моей карьере сопутствовал неизменно.