Особенных разговоров при мне военачальники не вели. Помню только, что один из них сказал о том, как под Ростовом стояла замерзшая конница. Красная или белая, я не знал, но помню, что мне было эпически страшно представить себе ее перед глазами: плечо к плечу окаменелые солдаты на конях… Какая то северо-ледовитая жуткая сказка. И мысль моя перенеслась назад, в Саконтянский лес к деревянному кресту неизвестнаго солдата с ухарски надетой на него пустой шапкой…
Вспомнилась солдатская книжка в крови и короткая в ней запись:
— «За отлично-усердную службу»…
Те же, те же русские солдаты! Под Варшавой против немцев и под Ростовом против русских — те же…
А на другой день я получил некоторое количестве муки и сахару. «Подарок от донского казака».
Такова жизнь…
Ворошилов заявил себя моим «поклонником». Вообще же я мало встречал так называемых поклонников моего таланта среди правителей. Может быть, они и были, но я их не ощущал. За исключением одного случая, о котором хочу разсказать потому, что этот случай раздвоил, мое представление о том, что такое чекист. Однажды мне в уборную принесли кем то присланную корзину с вином и фруктами, а потом пришел в уборную и сам автор любезнаго подношения. Одетый в черную блузу, человек этот был темноволосый, худой с впалой грудью. Цвет лица у него был и темный, и бледноватый, и зелено-землистый. Глаза-маслины были явно воспалены. А голос у него быль приятный, мягкий; в движениях всей фигуры было нечто добродушно-доверчивое. Я сразу понял, что мой посетитель туберкулезный. С ним была маленькая девочка, его дочка. Он незвал себя. Это был Бокий, известный начальник петереургскаго Чека, о котором не слышал ничего, что вязалось бы с внешностью и манерами этого человека.
Говорят, что люди, хворающие туберкулезом, живуть как бы в атмосфере грустнаго добродушия. Я подумал, что, может быть, это туберкулез затмевает фигуру чекиста. Но совсем откровенно должен сказать, что Бокий оставил во мне прекрасное впечатление, особенно подчеркнутое отеческой его лаской к девочке. Я вообще люблю детей, и всякое проявление ласки к ребенку, не только со стороны посторонних, но и со стороны отца, меня всегда трогает чрезвычайно. Я думаю, что если чекисты держали бы при себе детей во время исполнения ими служебных обязанностей, Чека была бы не тем, чем он а для России была…
Артистическая среда по всему строю своих чувств, навыков и вкусов принадлежала, конечно, к тому «старому миру», который надлежало уничтожить. Это была своеобразная интеллигенция с буржуазными повадками, т. е., вдвойне чуждая духу пролетарскаго режима. Но, как я уже отмечал, советские люди по многим причинам мирволили театру, и потому самому заправскому коммунисту не вменялось в грех общение с актерами. Правда и то, что актерский мир вообще довольно легко приспособляется к новым условиям, к новым людям. Может быть, это оттого, что лицедейство на сцене приучает профессиональнаго актера видеть в самых коренных переворотах жизни только своего рода смену декораций и действующих лиц. Вчера играли генерала, сегодня играют пьянаго рабочаго. Вчера играли светскую комедию или мещанскую драму, а сегодня идеть трагедия…
Как бы то ни было, после большевистскаго переворота русский театр оказался облепленным всякаго рода «деятелями революции», как мухами. И за несколькими исключениями, это были именно мухи; слоны были слишком грузны и важны, слишком заняты делом, чтобы развлекаться хождением по кулисам или посещением актеров на дому. Повадились и ко мне ходить разные партийцы. Попадались среди них, конечно, и приятные люди, хотя бы такие, как этот легкомысленный, но славный командир Ш., с симпатичным матовым лицом и умными глазами. Но это были редкия исключения. Среди моих «надоедателей» преобладали люди мало культурные, глубоко по духу мне чуждые, часто просто противные. Я иногда спрашиваю себя с удивлением, как это могло случиться, что в моей столовой, в которой сиживали Римские-Корсаковы, Серовы, Стасовы, Горькие, Рахманиновы, Репины, Дальские, — как в ней могли очутиться все эти Куклины и Рахия, о которых мне теперь омерзительно вспомнить. А между тем, в тогдашних петербургских условиях, удивительно напоминавших режим оккупации побежденной провинции развязными победителями, это право втираться в интимную жизнь других людей казалось естественным, как право победителя-офицера на «военный постой». К тому же уровень жизни так во всех решительно отношениях понизился, что к неподходящим людям привыкали с такой же покорностью, с какой привыкали к недоеданию и к потрепанному платью. Кто же тогда в России стыдился дырявых сапог?..
Привычка не исключала, однако, внезапных взрывов отвращения. Случалось, что эти господа переходили всякия границы, и тогда тупая покорность превращалась в крайнее бешенство.