А тем временем мой островок надежды омывал океан национальной скорби. В тот день аргентинская хунта с поразительной согласованностью подняла четыреста шесть флагов в Порте-Стэнли[19] – за каждого из своих погибших – и устроила военный парад по безлюдной разгромленной главной улице, в то время как в лондонском соборе Святого Павла проходила заупокойная служба по трем тысячам британским подданным. Я видел это по телевизору, вернувшись из клэпемского парка. В многолюдной конгрегации, состоявшей из правящей верхушки, едва ли набрался бы десяток-другой человек, считавших, что Бог, вставший на сторону фашистов, а не британцев, заслуживал свечи или что павшие пребывали теперь в вечном блаженстве. Но светская традиция была не в силах до блеска отшлифовать всем знакомые вирши подобно тому, как это делала давно отвергнутая бесхитростность былых веков.
Вместе с полутора миллионами соотечественников я «промаршировал» по Центральному Лондону в знак протеста против Тактической группы. На самом деле мы едва продвигались, то и дело застревая в узких переулках. И повторялся типичный парадокс: событие было траурным, но демонстрация праздничной. Рок-группы, джаз-банды, ударные и духовые, шуточные флаги, безумные костюмы, цирковые выкрутасы, бравурные речи и непременное радостное возбуждение таких разношерстных и таких добропорядочных граждан, не стихавшее часами. Так легко верилось, что в Лондоне сплотилась вся нация, чтобы заявить очевидное: грядущая война была несправедливой, бесчеловечной, алогичной, потенциально катастрофической. Мы даже не знали, насколько мы были правы. Или как сильно на нас ополчится парламент, а также таблоиды, военные и две трети самих британцев. Оказалось, мы вели себя непатриотично, мы защищали фашистский режим и противостояли торжеству международного права.
Где в тот день была Миранда? Мы тогда почти не знали друг друга. Она сидела в библиотеке, внося последние правки в статью о полудиких свиноматках. У нее имелись нетипичные для ее возраста мысли насчет Тактической группы, и она не доверяла духу того, что считала «самовлюбленной толпой», ее поверхностному единодушию, ее нелепой экзальтации. Она не разделяла моей склонности к протестам или сантиментам. Ей было неинтересно смотреть на отплытие кораблей так же, как и на бесславное возвращение остатков эскадры, названное позднее Затоплением, а служба в соборе Святого Павла волновала ее еще меньше. Если я несколько месяцев мусолил эту тему в разговорах с друзьями и читал все публикации на эту тему, то Миранду это совсем не занимало. Когда тонули корабли, она никак на это не реагировала. Когда появились черные ленты, она тоже повязала себе такую, но не участвовала ни в каких мероприятиях. Как она сама говорила об этом, все эти действа были «с душком».
Сейчас, когда я лежал рядом с ней в постели, держа за руку, оранжевый свет улицы за занавеской придавал спальне вид театральной декорации. Миранда приехала на последнем поезде и ждала в метро задержавшийся состав до станции Клэпем-Норт. Было почти три часа. Она рассказывала, как Максфилд сказал ей со страдальческим видом, что подагра в больших пальцах – это для него благословение, поскольку эта боль так чудовищна и отчетлива, что все другие страдания на ее фоне бледнеют.
Продолжая держать Миранду за руку, я сказал:
– Ты знаешь, как сильно мне хочется с ним познакомиться. Позволь, я поеду с тобой в следующий раз.
Прошло несколько секунд, она сонно ответила:
– Я бы хотела поехать в ближайшее время.
– Хорошо.
А затем, после недолгой паузы, добавила:
– Адам тоже должен поехать.