Он стоит всегда вон там, на углу, пока его мать делает покупки в молочной и бакалее. На нем синяя кепка, куртка и длинные коричневые брюки, такие длинные и широкие, что лишь ранты ботинок едва выглядывают из-под них. И еще он в перчатках — длинных белых перчатках. Потрясающе белых. Должно быть, он клянчил их у матери не день и не неделю; в этих перчатках у него такой вид, будто он достиг предела своих мечтаний. Он стал всемогущим богом — регулировщиком уличного движения. Не долго думая, он ступает на самый угол тротуара, вскидывает руку в белой перчатке — левую, а правой дает знак автомобилям трогаться. Потом поворачивается, старательно и торжественно, вскидывает правую, а машет левой. Он ничего не видит и не слышит — ничего, кроме проезжающих по перекрестку автомобилей и трамваев. Когда же показывается огромный, как дом, синий автобус — увы нам, бедным мартышкам! — тогда мальчик становится особенно серьезным — ни дать ни взять, сам господь бог, взирающий на миры, которые он формирует своими руками. Привстав на цыпочки, он поднимает торчком руку в белой перчатке и спроваживает с перекрестка автобус под треск выхлопной трубы. Так продолжается минут десять — пятнадцать, пока к перекрестку не подходит некто столь всемогущий, что никакие белые перчатки ему нипочем, и со словами «Ну, пошли» хватает поднятую кверху руку и уволакивает полицейского за собой.
Вчера мать приходила за покупками одна. А сегодня и ее не видать. Вот досада. Уж не захворал ли мальчуган? Я бы не пустил его на такой мороз в одной только курточке. Да нет, уж конечно, он надел вниз шерстяной свитер, как же иначе — опять несешь пустое, старик.
Вон, вон они идут. Нет, только мать. Мальчика не видно.
Не пришел, и сегодня не пришел. Мать проходит мимо, в молочную. Слишком надменное лицо, ничего не прочтешь. Мальчик заболел — должно быть, так. Что же, спросить у матери? Какая чушь. Кашель и насморк, у детей это бывает часто.
Но вот мать выходит из лавки, и я с грехом пополам встаю. А когда она приблизилась, начинаю:
— Сударыня…
Она оборачивается. Все-таки оборачивается.
— Простите, сударыня, я хотел…
Надо спешить — сударыня уже начала леденеть.
— С вами всегда был маленький мальчик, этакий крошка-мартышка… В этих самых… в белых перчатках…
— Ну, и что дальше?
— Дальше-то? Дальше? Так вот, уж не болен ли он, раз…
— Боже сохрани, ничуть!
И сударыня пронзает меня таким обличающим взглядом, что мне кажется, будто я совершаю злодеяние, напускаю порчу на ее дитя. Слова застревают у меня в горле — я не могу ничего ни сказать, ни объяснить, а сударыня мерит меня взглядом с головы до пят — вот уже смерила, смерила, я не успел. Не успел найти нужное слово. И теперь сударыня, как все они, конченый человек, бесповоротно конченый.
— А вам-то, собственно, что за дело до моего сына? — Она еще раз мерит меня взглядом. — Вам-то что за дело?
Все пропало. Слова опять приходят на ум, но теперь уже другие, те, что произносятся тогда, когда все безразлично.
— Вашего сына? Это был мой сын!
Никогда еще я не выражался более точно. Глаза женщины чуть не выскакивают из орбит, по лицу проходят все цвета радуги. Вскрикнув, она убегает.
Пусть бежит. У нее есть сын, у меня никогда не было. Я только вообразил себе на немножко, будто регулирую уличное движение, а вместо перчаток у меня слова «мой сын» и «был». Мне почти показалось, будто огромные автобусы какое-то мгновение катились по мановению моих перчаток. Но это неправда. Автобусы уже ушли. Ушли. Боже сохрани — воистину сохрани! — нас, мартышек.