Хозяйство коллежского регистратора довершалось двумя шкапами. Один ореховый – для вещественных доказательств; в нем с недавних дней лежали листовки Исполнительного комитета, план Петербурга с карандашными пометками и жестянки из-под динамита, отобранные при аресте у Михайлова. Другой шкап, красного дерева, хранил заграничные, запрещенные издания, изъятые таможенниками.
Несмотря на широкую осведомленность в действиях и намерениях тайной полиции, практическая помощь Клеточникова Исполнительному комитету сильно поубавилась: политический сыск в столице окончательно сосредоточился на Гороховой, в градоначальстве. А там, на Гороховой, Клеточниковых не было.
Колоткевич – через него теперь держал Клеточников связь с комитетом – не раз говаривал, что хорошо бы, мол, Николаю Васильевичу перемахнуть из министерства в градоначальство. Клеточников соглашался, да вот все никак не наклевывался подходящий случай.
С Колоткевичем у Николая Васильевича после первых же свиданий на Фонтанке сложились отношения доверительные и дружественные, и Николай Васильевич был рад, что расстался с Волошиным.
Денис ему не нравился. Не нравилась его внешность, щеголеватая, штабс-капитанская, что ли, его настороженность и отчужденность, не нравилось ему в Денисе и еще что-то, чего он толком не умел определить, и Клеточников был благодарен Михайлову за избавление от Волошина.
Вот Колоткевич, тезка, тот был сама душевная мягкость, само обаяние. От него исходили какие-то теплые токи, и Николай Васильевич всегда считал дни, остающиеся до очередной встречи с Колоткевичем.
Но, как ни был по сердцу тезка, Николай Васильевич все же не сравнивал Колоткевича с Михайловым. Михайлов занимал в его душе совсем особое место. Тут была не привязанность, но любовь, граничащая с обожанием. Рыцарем без страха и упрека был Клеточникову Александр Дмитриевич. Он давно простил Михайлову и недоверчивость и скрытность, которые заставляли его так страдать, простил, понимая, что Михайлов заботился не о себе, а обо всей организации. Но вот после его ареста Клеточникову вдруг втемяшилось, что Михайлов… Он не хотел думать, что Михайлов уподобится несчастному Гольденбергу, попавшемуся на прокурорскую удочку, но все же трусил и нервничал… Потом ему довелось просмотреть показания Михайлова, те самые листы, на которых Александр Дмитриевич давал «отчет русскому народу», и Клеточникову было стыдно и противно за свои недавние опасения. Тогда-то он впервые с ужасом почувствовал: сомневаясь в Михайлове, он, в сущности, сомневался в самом себе.
Стараясь хоть как-то оправдаться, Николай Васильевич стал думать, что шаткостью веры в человека обязан он службе в тайной полиции. Слишком много отвратительного и подлого доводилось видеть, слышать, узнавать. Он видел доносчиков, приползавших в департамент с наветами на закадычных приятелей; он слышал, как прокуроры и следователи добивались показаний средствами, которые сами же цинично определяли «не совсем нравственными»; он узнавал, как отцы шпионили за детьми, а дети – за отцами, как подкупали «преданнейших друзей дома», людей светских и обыкновенных лакеев. Он созерцал кучу грязного исподнего, и порой ему начинало казаться, что мир, человечество погрязли не во грехе даже, а попросту в навозе. Между прочим, в таковом твердом убеждении пребывали его сослуживцы, и это представлялось Николаю Васильевичу одной из ужасных «привилегий» чиновников тайной полиции…
Прощаясь с Чернышевым, Клеточников не лукавил: он был, как говорится, в последнем градусе чахотки. Ноги у него подкашивались, лоб холодила испарина. Он брел по набережной, подносил к губам платок, кашлял, кашлял. Почему-то ему вспомнилась смерть одного народовольца, он зябко, испуганно поежился.
В жандармских сведениях человек этот значился под кличкой «Моряк», хотя отнюдь не походил на флотских здоровяков, а был чахоточный, харкающий кровью. Про смерть же его Николай Васильевич узнал не из агентурных сводок, а из рассказа Колоткевича… «Ты умер, как и многие, без шума, но с твердостью». Да, Моряк держался до последнего. Когда же настал час, передал в надежные руки деньги, собранные среди студентов-петровцев для «Народной воли», сжег документы и, ни с кем не простившись, покинул конспиративную квартиру. Он понял: ему не дожить до утра; если он останется на квартире, то смертью своей привлечет внимание полиции, а если откроет друзьям свое решение, те, понятно, ни за что его не отпустят. И Моряк ушел… А сутки спустя городовые наткнулись в Александровском саду на уже окоченевшего мертвеца и записали в протоколе, что «найден труп опившегося неизвестного мужчины».
Клеточников шел набережной Фонтанки. Ему виделся согбенный человек на мокрой садовой скамейке. Ветер рябил лужи, раскачивал кусты, в Кремле гудел колокол. Были поздние сумерки. И Моряк умер. Умер, «как и многие, без шума, но с твердостью».
Клеточников мучительно закашлялся, в висках у него заломило. Он тоскливо огляделся: «Извозчика бы… домой… свалюсь…» Он ухватился за холодный, в снежной мороси фонарный столб.