Вот тоже и нынче шел Михайлов, подняв воротник, узким глухим проулком. Сыро тут было и темно, прелой ботвой пахло, где-то дворовые псы гамкали, цепями побрякивали. И ни единого фонаря, хоть глаз выколи.
Проулок слепо утыкался в полотно железной дороги. Тяжело огрузая, выбрался Михайлов на насыпь, засеменил, втихомолку чертыхаясь, по шпалам. Потом, когда справа смутно означился дом Сухоруковых, сбежал с насыпи, у низеньких ворот помедлил, – прислушался. Ну, добро. Ни души, кажется…
Софья отворила дверь. Стаскивая тяжелое волглое пальто, он вопросительно взглянул на Перовскую. Перовская зябко повела плечами:
– Медленно, Саша. Ох, медленно…
Михайлов вздохнул: не сразу, дескать, и Москва строилась.
– Чаю? – Она загремела посудой. – Из Питера что?
– У, горячий, – сладостно прижмурился Михайлов. – Ну что из Питера… Письмецо было: Кибальчич поехал. Андрею, думаю, легче, не наше ж положеньице. Впрочем, что ж… – Он улыбнулся. – Вот я, Сонюшка, завтра бурав притащу. Ничего: «Подернем, подернем…»
– Еще хочешь?
– Спасибо.
Он запалил свечу, улыбнулся Сонюшке той мгновенной и доверчивой улыбкой, которая всегда и радостно и почему-то больно касалась ее сердца, и пошел в соседнюю горницу. Горница эта неприметным люком сообщалась с подвалом. Подвал неярко освещался фонарем; экономный Михайлов задул свечу. Посреди подвала на чурбаке сидел человек с изможденным сердитым лицом: «слесарь Сухоруков», известный революционной братии по кличке «Алхимик», а по правде, по достоверным документам, с которыми, впрочем, он давно расстался, – Лев Николаевич Гартман.
– Бдишь и страждешь? – сказал Михайлов.
– Улита едет, когда-то будет, – буркнул Алхимик.
Все было просто: в подвале вырыли колодец, из колодца под прямым углом рыли галерею к полотну железной дороги. Тот, кто работал в подкопе, нагружал грунт на лист кровельного железа с загнутыми, как у противня, бортами; тот, кто сидел в колодце, тянул цепь, выволакивал «противень» и пересыпал землю в ведро; пересыпав, сигналил наверх, в подвал.
Гартман выбрал веревку, понес, отмахиваясь рукой, ведро на улицу, а Михайлов нашарил стремянку и полез в галерею – сменять очередного «рудокопа».
Когда Михайлов впервые очутился в галерее, его окостенило: заживо погребенный… Но он взял кирку, повторяя: «Ты должен, а потому можешь!» Работал, повторял: «Ты должен, а потому можешь!» – и навострился. Киркой и лопатой. Опять киркой и опять лопатой. Шанцевый инструмент, прости господи.
Он лежал на боку. Было склизко и промозгло, как в склепе. И затылком, всем черепом ощущалась земная толща. Киркой да лопатой, Александр Дмитрич, киркой да лопатой, и размышляй, благо есть время, думай про завтрашний день.
Хватало забот Михайлову. Только еще все начиналось. Он был закоперщиком в московской группе, держал связь с питерскими товарищами, отыскивал в Москве старых друзей по «хождению в народ».
Завтра что же? Завтра достать бурав и передать его Гартману. А потом – за Бутырскую заставу, на другой конец города. Говорят, Волошин опять в академии. Какой же ты теперь, Денис? Не увял? Нет, не такая у тебя душа. Если б и ты пристал! Нашего бы полку прибыло, здорово прибыло. И дело тебе по плечу, черногорский ты партизан…
Бил Михайлов киркой, ворочал лопатой. Грузно отламывалась глина, чмокала, как взасос целовала. Наполнял Михайлов «противень», дергал сигнальную веревку, слышал железный шорох. «Ты должен, а потому можешь!» Сколько еще до полотна Московско-Курской? Шесть сажен, а может, и больше… Ребята изнурились за день, наверное, уже спят. Алхимик крепкий, а и он в простудных чирьях… Долби, Александр Дмитрич, не робей, долби… А Сонюшка, хранительница очага, бодрствует в полутемной горнице, клонит над свечой упрямый мальчишеский лоб.
Михайлов бил киркой, комья глины шлепались жирно и веско, как жабы.
Бобыль, сторож академической пасеки, дожидаясь своего душевного квартиранта, выставил на дощатый стол горшок щей, вареный картофель, огурцы.
В сенях Денис долго и старательно счищал с сапог налипшую глину и грязь и, счищая, чувствовал ту приятную усталь, которая казалась ему «мужицкой» и которую он любил чувствовать.
– Спрашивали тебя, сударик, – прошамкал беззубый пасечник.
Денис сморщился. Всегда так: только войдешь в колею, только надумаешь всерьез одолеть курс, непременно коллеги припожалуют и ну «поднимать вопросы».
– Не тутошний господин, – шамкал пасечник. – Я говорю: обожди, вот оне сейчас будут. А он говорит: не, дедок, пойду, апосля еще загляну. Я ему говорю: на дворе-то, сударик, не мед, сиди в тепле. А он свое: воздушком, дед, попитаюсь, люблю воздушком попитаться. – Старик хехекнул. – Занятнай, ей-богу. «Воздушком»!.. Ну, ты знай ешь. Стынет. Погодь! Оне, вот оне самые… – И старик, впустив гостя, притворил за собою дверь.
– Хлеб да соль!
Денис вскочил:
– Сашка!
– Тсс!
Они обнялись, поцеловались трижды. Михайлов взял Дениса за плечи, чуть отстранил.
– Фу-ты ну-ты. А? Ну как? Понюхал пороха? А? Ну, ей-ей, аника-воин!
Денис захлопотал:
– У нас не густо, да вкусно. Щей?
– Сыпь.