В ночь на воскресенье Денис был у Кибальчича. В мастерской плавал душный и острый запах динамита. Окна были плотно занавешены. Казалось, нет ничего в мире. Только овальный стол со слесарными инструментами, лишь металлическая хмурь метательных снарядов.
Кибальчич работал без устали. Лицо его, всегда спокойное и как бы флегматичное, пылало. Он только приказывал: дайте то-то, возьмите это, делайте так-то. Ему повиновались мгновенно. Никто за всю ночь не затянулся папиросой.
Была лампа над столом, был овальный стол, инструменты. Были бомбы. Стлался по комнате душный острый запах динамита.
Бомбы завернули в куски коленкора. Получились свертки точь-в-точь такие, в каких модистки разносят заказы.
Метательные снаряды забрала Софья.
– Я буду ждать в кофейне, – сказал ей Волошин. И поспешно прибавил: – После, после того… И отвезу к Гесе.
И вот он на Невском. Щегольское пальто офицерского покроя, котелок, тросточка.
Сверкала капель, били копыта, шаркали, шаркали сотни ног.
До смерти хотелось есть, мутило от голода, почти сутки ничего не ел. По обеим сторонам проспекта были ресторации, кофейни, кондитерские, но он и не подумал, что может туда зайти.
Денис слонялся у Гостиного двора, у башни с часами, близ Казанского моста. У него был больной вид, на него озирались прохожие.
Он не замечал ничего.
К нему привязался канканный мотивчик. Денис слышал его на Приморском бульваре в Одессе, когда закончил свои «динамитный рейс». Мотивчик жужжал, Денис потряхивал головой, но дурацкое «ли-ля-ля, тру-ру-ру, ля-ля» не уходило, жужжало, мучило.
«А, чтоб тебя», – сморщился Денис и обмер: на Екатерининском канале резко треснул взрыв.
Жеребцы ошалело вздыбились. Кто-то закричал, кто-то рухнул в снег. Черная едкая туча заволокла карету, набережную, каменную стену Михайловского сада.
Секунду-другую туча висела мороком. Эхо взрыва, дробясь о фасады домов, умирало в жалобном дребезжании стекол.
И вдруг откуда-то вынырнул Рысаков.
– Держи! Держи! – вопил он, со всех ног бросаясь к Невскому.
Рысаков знал, что городовой и пристав, торчавшие на Театральном мосту, заметили его, заметили и узелок в его руках. Теперь узелка не было: бомба была брошена под колеса кареты. И он бежал, вопил.
Из ворот выскочил дворник, швырнул лом, как рюху, и Рысаков, присев от боли, завертелся волчком. На него с ходу шмякнулся подоспевший городовой.
Грязный, с прожелтью дым волочился по булыжнику, цеплялся за решетку канала. Задок кареты был разворочен – пружины, войлок, кожа свисали и топорщились.
Полковник Дворжицкий, оглушенный, с дергающейся окровавленной щекою смотрел ничего не соображая, как отворилась дверца с осколками зеркального стекла, как показался лакированный сапог. В гудящем сознании полицмейстера мелькнуло: «Вывеска», – ему почудилась вывеска сапожного мастера.
Из кареты вылез император. Его пьяно шатало. Медленно, как гирю поднимая, он перекрестился.
– Преступник?
– Схвачен, ваше величество… – Полковник всхлипнул. – Государь… в мои сани. Надо во дворец. Государь, умоляю… Опасно…
– Хорошо… Еду… – Александр тупо глядел на толпу, на спешившихся конвойных. – Но прежде… Где он?
Капитан Кох с обнаженной саблей держал за шиворот Рысакова: драповое пальто растерзано, клетчатое кашне сбилось, лицо в кровавых ссадинах.
Александр двинул подбородком:
– Этот?
– Т-т-точно так… – У Коха плясали губы. – Н-н-на-звался Глазовым.
– Хорррош, – захрипел император, грозя Рысакову пальцем, повернулся и пошел к саням Дворжицкого, ступая, как по молодому льду.
А там, рядом с санями, прислонился к решетке Гриневицкий со своим черным коленкоровым свертком. Александр увидел этот сверток, мгновенно, со слепящим ужасом все понял. Горло его расперло воем, но он не взвыл, не крикнул, а шагнул, как заведенный, покорно и отчетливо сознавая: «Смерть… Смерть…»
Руки с бомбой взметнулись.
«И небеса над головою твоею сделаются медью, и земля под тобою железом».
Глава 9 ДВЕ СМЕРТИ
Приспустили шторы, зажгли газ, зажгли свечи. Комната озарилась трепетно, тревожно. Врачи обменивались латинскими терминами, перебирали какие-то склянки. Пахло марлей, йодоформом, кровью.
– Конец… ничего… нельзя, – выталкивая слова, как вату, произнес лейб-медик Боткин и выпрямился, отбросив от очков руку с пенсне.
Во дворце, где была мглистая духота, о «нем» говорили уже как о покойнике, хотя в кабинете с приспущенными шторами смерть еще не довершила своего дела. А в залах, мглистых и душных, сенаторы, генералы и генерал-адъютанты думали уже не о том, что он отходит, а о том, что нужно привести в боевую готовность войско и закрыть кабаки; восстание – они говорили: «инсуррекция» – представлялось буйством опившихся скотов.
Генерал фон Розенбах, верткий гномик, шмыгнул, звякая крестами. В руках у него была срочная депеша для военного и полицейского телеграфа: