Два года назад, тоже в августе, это письмо на бланке альплагеря «Алибек» с копией акта, и мамин рычащий стон, и как она уперлась в стенку на кухне, точно стараясь ее опрокинуть, и ее посеревший лоб, щеки, волосы, посеревшее окно, и этот ползучий — изо дня в день — гнет, мертвенный, через год обыденный, необратимый, выдавливающий эти ее мелкие слезинки уже и без повода, постоянно, эти сырые дорожки, точащиеся в припухлостях лица, когда она сидела ночами на кровати, как сломанный манекен, а он ходил и курил и безнадежно говорил что-то, уже догадываясь с ужасом, что ее внутри полностью подменили, что мать теперь слабоумная старушка, почти незнакомая, равнодушная ко всему, кроме каких-то темных иероглифов в усохшем желтоватом черепе под редкой сединой. Никто этого не знал, кроме него, и никому нельзя было сказать об этом. «Почему Юра, а не он?» — так она думает, когда сидит, раскачиваясь монотонно, бессонно. Единственное спасение — читальный зал Исторички и, конечно, байдарка. А сейчас срывается поход: нет напарника на август. «Вот почему я здесь: может быть, найду компаньона. Да, вот почему, только за этим».
Он упрямо повторял это, чтобы не слышать эха шагов и не считать: двое идут или трое?
— Приехали, — сказал Ромишевский, и эхо исчезло.
Левантовичам — 1 зв.
Горелик — 2 зв.
Чередниковым — 3 зв.
Носову — 4 зв.
Четыре звонка, четыре автогенные вспышки в паутинном углу в недрах огромной квартиры — бывшей присяжного поверенного Ле-вантовича, а ныне, уже полвека, коммунальной, — долгая тишина и наконец, когда Ромишевский сказал: «Черт!» — щелчок двери и треугольное лицо под светлым завитком, прищуренный глаз, черные от помады губы.
В тусклом провале прихожей она казалась молодой.
— Здорово, Маргит. Это Юркин брат — Дима, Димка.
Она кивнула и пошла вперед, в катакомбы. Узкая спина, стрижка под мальчика, ловкий шаг. Корзины, лыжи, шкафы, вешалки, и все громче гомон, такой знакомый чем-то, что он смутился: там, среди друзей, сидит брат Юра, вон там, за этой грязно-белой дверью.
Комната была забита дымом, гамом и лицами. В распахнутое окно поддувало ржавым сквознячком. Шел спор, и он не прервался, не отвлекся от их прихода, спор полунамеками, но изнутри натянутый, настороженный и для всех важный.
— Садись сюда, — сказала Маргит, и он втиснулся за ней на диван, замер, стараясь включиться, понять, но ничего не понял.
Все были старше его, умнее, опытнее, сильнее, а главное — все из одной связки. Он же даже не видал гор. «Еще бы год — да, я как раз десятый кончал — и Юра меня взял бы. Вот с ними».
Голоса повышались, грубели скулы, блестели лбы, только хозяин комнаты, Носов, не волновался, мягко улыбался. Он сидел на подоконнике, обняв коленку, худощавый, долгоносый, сплошь платиново-седой — белый чепчик над вишнево загорелой рожей, из которой смотрели два добрых голубых глаза.
— И все это не так, — сказал он тихо, но все услышали.
— А как?
— Во-первых, траверсировать вправо от серака они не могли — натечный лед, камень, — поэтому пошли по камину. В лоб.
— Это мы знаем.
— Ив камине стали навешивать веревку на свои крюки.
— Не на свои, а на старые, — перебил кто-то угрюмо. — От группы Нестеренко.
— Брехня! — мягко улыбаясь, сказал Носов. — Я все проверил. Крюки Нестеренко были, это факт. Даже репшнура клочок. Гнилого. Но их крюки тоже есть. И забиты хорошо и по месту. Когда Островского мы сняли, пока его ребята обвязывали, я прошел с четверть камина. Без страховки. Там, где они шли. Правильно они шли. И срыв не из-за этого… Брехня.
— Эта брехня Крайскому стоила дисквалификации, — заметил угрюмый.
— Да. Но я сам тогда в Пятигорске лежал, ты знаешь, с переломом и не знал всей этой муровины… Ведь год уже прошел.
— Всегда так, — сказал кто-то, и стало тихо, и все следили, как угрюмый наливает себе в стакан воды и делает огромный круглый глоток, и все слушали, как где-то в пропасти улиц прожужжал одинокий троллейбус и ушел в ночь, но слышали, быть может, как срывается ледяное крошево и катится по камню, шуршит, прыгает, сыплется в бездонный провал.
Это было секунду, вторую, кто-то вздохнул, они встряхнулись, чиркнула спичка, затрещал табак сигареты, длинно выдохнулся дым, и все пропало. Дима разжал стиснутые под столом руки.
Теперь говорили вразброд, по отдельности, смеялись, кивали, поддразнивали, двигали стульями. Гам разрастался облегченно и обрубился радостным: «Вот!» — с которым в центр встала полная кастрюля. Вот! — и поднята крышка, и винный пар горячо ударил в ноздри гвоздикой, виноградом, терпкой сладостью. «Глинтвейн. Так и брат угощал у нас. Черно-красное, обжигающее, густое вино. Это ритуал их ордена».