Пока Кальвин занимался расстановкой объектов съемки, Арли, чтобы не ронять достоинства, сунул голову под черное покрывало, притворяясь, будто настраивает объектив. А уж оттуда, из темноты, он мог вдоволь насмотреться на Эмили Томпсон. Она была изображением на матовом стеклышке. Смотрит прямо на него, руками обнимая двоих детишек, стоящих по бокам. Позади на ступеньках крыльца выстроились другие сироты, застыли неподвижно, как велел им Кальвин. Все должны стоять совершенно не шевелясь, — громким голосом приказал он. — Как солдаты по стойке смирно. За шеренгой питомцев приюта — мощная негритянка с одним из мешков с мукой на плече. Так установить ее придумал тоже Кальвин.
Но внимание Арли было приковано исключительно к Эмили. Она пробудила в нем безотчетное чувство, которое у тех, кто способен распознать его, называется состраданием. Смутная тревога шевельнулась в его душе: отображенная на маленьком стеклышке, эта женщина смотрит ему в глаза… и такой у нее взгляд при этом, что всякая охота строить пакостные козни пропадает напрочь. Видно было, как она несчастна, и на мгновение (потом, конечно, это сразу вылетело из головы) Арли осознал, до чего глупо он на нее пялится из-под черного покрывала.
Ну все, мистер Калп, — сообщил Кальвин. — Они готовы. Снимайте.
Тут Арли вновь почувствовал на себе ее взгляд. Она смотрела так, будто знает, кто он такой. Давай, делай свою фотографию, — казалось, говорила Эмили. — Запечатлей нас такими как есть. Мы смотрим на тебя. Снимай!
Скажи он что-нибудь помимо того, что сказал, будь у меня хоть какой-то шанс передумать, признайся он в том, что я ему нужна, попытайся он убедить меня в каких-то своих человеческих чувствах, я бы осталась. И до сих пор оставалась бы с ним. В два часа ночи? В такое время спокойных, взвешенных решений не принимают, — сказал он. Стоял с часами в руке и все это — в том числе и Эмили в дверях с поставленным у ног саквояжем, одетую в траур, как в ту ночь, когда она уезжала из дома, — воспринимал как анамнез. Я была переутомлена, к тому же, быть может, в истерике и вела себя безрассудно. Что следовало сделать? Дать мне снотворного? Бренди? Приласкать? С каким недоумением и болью смотрели его широко открывшиеся льдисто-голубые глаза! Хотел ли он, чтобы вот так все кончилось? Меня в тот момент тянуло поправить волосы, одернуть платье. Я чувствовала себя старой и страшной. На его мундире темнели пятна крови федеральных солдат. Он что-то писал. Не надо сводить жизнь к одним сантиментам, Эмили. Я только что видел человека, у которого из черепа торчит железный штырь. Ты только представь себе! Брошенный каким-то взрывом или еще как, но с такой силой, что вошел в мозг. Тем не менее этот пациент улыбается, разговаривает, органы у него функционируют, все вроде в порядке. Кроме одного: он ничего не помнит, даже имени. Вот скажи мне, как это понимать? Да так, что ему повезло, — сказала я. Он улыбнулся. Нет, ему очень не повезло. Понимать это надо так, что мы теперь знаем то, чего не знали прежде. Опять доктор. Профессор. Учит. Кому это надо? Зачем? Боже мой, ну зачем?
Несмотря на уже принятое решение, я не смогла не заметить, что новая борода ему идет — с ней он стал такой мужественный! Очень интересный мужчина. И все же, когда он подошел ко мне и взял за руки, я содрогнулась. Пожалуйста, не надо, — сказала я, отстраняясь. Конечно же, я понимала: так у меня хоть что-то было, а теперь не будет ничего. Знала, к чему приводит принципиальность и максимализм. Жизнь, подчиненная принципам, темна и холодна. Это жизнь моего брата Фостера в его могиле. Но я хотела вернуться домой, если он еще существует, вспомнить, кем были когда-то Томпсоны, перечитать кое-какие книги, снова оказаться среди вещей, которые были мне дороги, и коротать там свои дни в одиночестве, ожидая прихода армии, которой