На весы сегодняшнего дня бросила жизни сыновей, Дмитрия с Федором. И уже было все свое, обчее, и ругань, и сжатые кулаки, и обвинения, но не молчанье, не чужие сторонние взгляды. Уже смело говорили ей в очи, и отвечала, себя не щадя.
— А король Казимир?!
Борецкая поведала, чего многие из них не слышали, каков был ряд с королем, и о православном князе-наместнике, и о запрете строить латынские ропаты, и о бегстве шелонском сказала, не пожалев ни их, ни бояр.
— А, вас разберешь! Кумитесь друг с другом!
— Тебе бы ране нать с нами говорить, Марфа!
— Ты с нами водись, а не с Захарием, не с Филатом твоим!
— Мне Захария враг!
— Знаем! А чуть что — вместях!
— Меня, как и вас, в господский Совет не зовут!
Не льстила, не роняла себя, не клялась в верности — верили.
Потом различила в толпе глаза Окинфа Толстого. Подошел, как кончилось:
— А я с молодцами кинулся, думал съедят тебя, зол народ, ан слушают!
— Новгород, Окинф, Борецкую не съест! — ответила она вдруг прежним, переливчатым голосом.
В эти дни Борецкую и стали называть Марфой-посадницей.
В пятницу уже с утра грозно гудел весь город. Черные люди начали организовываться. Вместо стихийных вчерашних сходок появились отряды горожан. С быстротою, свидетельствующей о вековых навыках, собирались выборные, создавался Совет, опрашивались уличане, и уже сторожа, наряженная от ремесленных братств, занимала ворота, уже гонцы поскакали в Русу и в прочие пригороды подымать и там черных людей. И когда в субботу члены государственного Совета господ, один по одному, стали собираться в палаты архиепископа, Детинец уже был занят отрядами горожан. Перед часозвонной башней, у входа в Грановитую палату и на дворе, оттеснив владычную сторожу, стояли ремесленники, многие с оружием, стояли ровными рядами, без шума и толкотни, старшие обходили строй, соблюдая порядок, и это было страшнее, чем бунтующее море народное, что прихлынет и тут же отхлынет или враз повернет на другое. Строго ждали, без слова давали дорогу. Недвижно горели лезвия рогатин и острия копий над головами дружин.
Это был Новгород прежний, грозный, позабытый было господами боярами, позабытый, да чуть ли и вовсе не похороненный под шумок кончанской грызни.
Когда все господа посадники и тысяцкие уже были на местах, в Грановитую палату зашли трое старост во главе с Аврамом Ладожанином, сурово поклонились и молвили только одно, что город ждет ответа, после чего тотчас покинули палату.
Совет господ единогласно отрекся от челобитья о государстве, клятвенно заявив московским боярам, что никто знать не знал про поездку новгородских выборных. Получалось, что дьяк Захар и Назарий самовольно поехали на Москву. Такого, конечно, быть не могло, и это тоже все понимали. Ночью город не спал. Наутро объявлено было городское вече на Ярославовом дворе, на которое велено было собраться всем выборным от черных людей, от концов, улиц и братств ремесленных. К ответу призвали Овиновых и Василья Никифорова, воеводу, ездивших на суд в Москву.
Толпа заполонила торг и прилегавшие улицы. Московские посланцы, пробираясь верхами через толпу к вечевой избе, с тревогою видели у многих за кушаками сзади заткнутые топоры. Федор Давыдович, хоть и не был робок, подзадумался: выберется ли живым из Новгорода?
С вечевой ступени послы говорили то же, что и в Совете господ, передавая, как было велено, слова великого князя Новгороду. Им не дали кончить.
— Долой!
Ропот прокатывался волнами по площади.
— Кто посылывал?
— Василья Микифорова сюды!
— Захарию, Захарию!
Овин стал на ступенях, озирая море голов. Сейчас от его сметки зависит все — или жизнь, или смерть. (Кузьма — тот распластался в сенях вечевой избы по стене, скулил, не чая, как и выйти наружу.) — Народ! Мужи новогородские!
— сказал Овин громко. Его слушали.
(«Теперь не теряться! — Он вспомнил понурый затылок Пенкова. — Поделом ему!») — Василий Никифоров, воевода наш, зачем ездил к великому князю на Москву?! Меня прошаете, я отвечу! На суд, по Олфера Гагина слову! А он почто? Кто послов волен посылывать, боярин али воевода городской?!
Захария угадал — и властный голос, и вопросительный тон подействовали. Он не утверждал, не предавал Пенкова, и не отпирался сам, как бы стал отпираться виноватый. И на поднявшийся гул голосов:
— А ты сам скажи!
— Василья! Василья к ответу!
Захария чуть отступил, давая место воеводе, и Василий Никифоров, бледный, вышел на вечевое крыльцо. Захар еще попятился, из-за спины Пенкова показывая на него руками.
— Василья, Василья! — ревела толпа.
— Тише!
Как-то враз наступило безмолвие. И в страшной тишине Овин произнес:
— Скажи, Никифорыч, Богом святым правду: целовал ты крест в службу князю великому?
Соврать бы Василию, но он лишь оглянулся потерянно, страшное:
«Знают!» мелькнуло в голове, спутав все мысли. Забыв спросить Овина о том же самом, он повернулся к толпе, и бледность и растерянность сказали всем все прежде, чем он раскрыл рот. Уже кричали Пенкову:
— Переветник! Был ты у великого князя, а целовал ему крест на нас!
Срывая голос. Василий пытался перекричать толпу, объясняя: