С каждым глубоким вздохом Херф вдыхал грохот и скрип и размалеванные фразы, пока он не начал пухнуть, пока он не почувствовал себя громадным и зыбким, колышущимся, как столб дыма, над апрельскими улицами, заглядывающим в окна магазинов, пуговичных фабрик, меблированных домов, пока не почуял прели постельного белья, пока не услышал мягкого шипа стаканов, пока не вписал ругательных слов на пишущей машинке между пальцами машинистки, пока не перепутал всех прейскурантов в складах. Он шипел и пузырился, как содовая вода в сладком апрельском сиропе; земляника, сарсапарель,[199] шоколад, вишни, ваниль, пенились в мягком бензиново-синем воздухе. «А что, если я куплю револьвер и убью Элли? Удовлетворю ли я апрельский спрос, если, сидя в камере смертника, напишу поэму о моей матери для «Ивнинг грэфик»?»
Он съеживался, пока не стал маленьким, как пылинка, пока не пробрался через скалы и валуны в гудящих водосточных трубах, пока не вскарабкался на соломинки, утопая в озерах бензина, выплеснутого автомобилями.
Он сидел на Вашингтон-сквер, полуденно-розовом, и смотрел из-под арки на Пятую авеню. Лихорадка перестала трясти его. Он чувствовал прохладу и усталость. Другая весна. Бог знает сколько весен тому назад, – тогда он шел с кладбища по голубой асфальтовой дороге, где чирикали воробьи, а на вывеске было написано «Йонкерс». «В Йонкерсе я похоронил мое детство, в Марселе, где ветер дул мне в лицо, я похоронил в гавани мою юность. Где, в каком месте Нью-Йорка я похороню мои двадцать лет? Может быть, они приговорены к высылке и уходят в море на пароме с пением «Интернационала»… Звуки «Интернационала» тают над водой, вздыхают в морском тумане».