— А что ты смеешься, ноги должны быть в тепле. Когда ноги в тепле, спина меньше болит. А носки лучше всего вязать из собачьей шерсти.
— Угу. Собаку только взять негде, — неопределенно промычала Лена. — Кобелей полно, а шерсти состричь не с кого.
— Чего это ты так? — обиделся Николай. — Можешь мне сказать, я из дому попрошу, пришлют целый мешок. Вязать не перевязать, на десять лет хватит. У меня отец охотник. У него лаек двенадцать штук!
— Ты-то здесь на кого охотишься? — машинально спросила Лена.
— Я деньги зарабатываю, — охотно пояснил Николай. — Дом хочу здесь построить, участок купить. Родители старые будут, заберу их оттуда, пусть тут живут. Здесь жизнь теплее, легче. Таежный человек все делать умеет. И дом поставить, и сад посадить, и щи сварить. Ты-то вот накупила какой-то дряни, — он слегка кивнул головой на пакет, что противно холодил Лене ноги, — а зачем? Неужели картошку не можешь пожарить? Картошка и пельмени — это еда на все времена. Хоть летом, хоть зимой.
«Господи, сколько же у нас еще диких людей! Вот, кажется, только из леса…» — подумала было Лена, но вдруг перед глазами у нее предстало видение: вот она с книжкой сидит на веранде родительского дома. Сестра уже замужем, держит на коленях маленького племянника, подкидывает его легонько, поет ему песенку. Племянник такой же беленький, крутолобый, как и все дети, родившиеся в их семье. Отец и зять, оба небольшие, жилистые, загорелые, такие же точно, вот как этот мужик, что везет ее сейчас, складывают во дворе дрова в поленницу. Мама на плитке жарит картошку.
Лена чуть не потеряла сознание. Настолько явственно, настолько реально, жизненно возникла перед ее глазами вся картина. И запах, этот ни с чем не сравнимый аромат картошки, жаренной на подсолнечном масле в чугунной, тяжеленной, бабушкиной еще сковородке. С поджаристой корочкой, которая нежно хрустит на зубах. И малосольные огурчики в глиняной миске. И маринованные маслята в стеклянной банке, накрытой фольгой и перевязанной суровой ниткой, и чай из самовара, и клубничное домашнее варенье в вазочке, и газета «Известия», брошенная на скамейку у входа. И Лена сама не поняла, как и почему, но она заплакала. В один момент ей вспомнилась ее жизнь. Пыльный поезд, увозящий ее из родного дома со спортивной сумкой в руках и пакетом учебников. Модные девочки-москвички в заграничных джинсах на танцах в университете. Молодые люди, разглядывающие ее в перерывах между занятиями сквозь сигаретный дым и серьезно заявляющие ей, что нужно быть намного раскованнее. Ей вспомнились одинокие долгие часы в библиотеке, из залов которой она выходила наполненной, но по-прежнему одинокой, и, наконец, ее хорошая и престижная работа в огромной фирме, где под ее началом трудились десятки человек и где ее считали современной деловой женщиной, но никогда не угощали домашними пирожками и чаем с вареньем. Потому, быть может, что время распивать чаи было в их фирме только у уборщицы, и потому, что все, без исключения, боролись там за жизнь, за карьеру, за фигуру. Ей также вспомнилось, как несколько лет назад оказалась она на больничной койке в холодной палате какой-то районной гинекологии, куда даже не подумал заглянуть тот, от кого ей пришлось сделать аборт. А она лежала тогда, не в силах подняться с резиновой холодной клеенки, бледная и подавленная, и некому было принести ей даже пару апельсинов. Не говоря уже о картошке… Эх, жизнь…
— Чего ревешь-то, чего ревешь? — испугался водитель.
— Господи, это я так. — Лена пришла в себя, вытянула из сумки платок, вытерла лицо, накрасила губы. — Приехали.
Она протянула водителю деньги, но тот посмотрел на нее как-то странно и сказал:
— Спрячь, самой пригодятся.
И она не посмела перечить. И пока она сорок минут упражнялась на самых современных тренажерах, в глазах у нее постепенно, как в кадре, появлялась то фигура Никифорова, колдующего над кастрюлькой с пельменями, то стая собак, то сковорода жареной картошки, то мама в фартуке, потемневшем на животе, то белокурая головка племянника, теперь уже пятнадцатилетнего парня. А то пружинка, которую вдруг угораздило перегореть через два месяца эксплуатации, несмотря на принадлежность к престижной и дорогой фирме. Кончилось это все тем, что, приехав наконец домой на очередном частнике, она забросила в морозилку собравшиеся уже потечь креветки, выпила стакан кефиру и легла в постель, голодная, усталая и злая. Факс Гюнтеру так и остался неотправленным. Назавтра ровно в семнадцать тридцать она была в автосервисе.
— Молись, чтобы подошла! — приветствовал ее Никифоров, стоящий опять в позе зубного врача, но теперь уже над ее машиной. Через пятнадцать минут приемник вдруг диким голосом заорал рекламу на волне «Авторадио», и она поняла, что может хоть сейчас посылать Гюнтеру факс.
— Сколько? — спросила она, открывая бумажник.
— Ты вот что, — сказал Никифиров, опять зачем-то оттирая руки ветошью, хотя сегодня они были чистые. — Не можешь пригласить меня в Третьяковскую галерею?