— Нет, ты только подумай, куда нас посылают, — сказал он мне при одной из неизбежных встреч. — Посылают в холод, в смертельный холод — это же совсем не тот холод, какой бывает зимой у нас в Пухато. Представь себе комнатку радиотелеграфиста на железнодорожной станции — рядом кипит мате, жаровня греет, друг заглянул с интересным разговором, а не то и с бутылкой граппы, хотя насчет выпивки я не очень-то.
И бесполезно было перечислять ему, сколько раз (тут я чуток прибавлял) я ходил в плавание в этом же направлении, в те же порты и в эти же месяцы.
— Послушай, в самой Финляндии, в Гамбурге, в Баку люди сейчас ходят без пиджаков, и женщины на курортах ждут лунного света, чтобы купаться голыми.
Он мне не верил — нет, просто ему не дают воспользоваться благодатью лета, — и он пожимал плечами, отвергая самую возможность оптимизма. Он даже не возражал, и я знал, о чем он думает: Мария Пупо, Пухато — или в обратном порядке.
Надо мной, над пожарищем котельной, кто-то аккуратно, по дням и по часам, вел судовой журнал. Мой распорядок дня был совсем другой, как всегда бывает в Гамбурге.
Когда мы однажды утром, ближе к полдню, сошли на тамошнюю пристань, и я бодро направился к трамвайной остановке, я услышал позади себя шаги и решительный оклик:
— Эй, послушайте, Мичел! Вы куда идете?
— Мне в другую сторону. Прямо подыхаю, так хочется в Санпаули.[36] Женщин и чего-нибудь покрепче, чем пиво, — хочется забыть, что я на судне и что завтра опять с утра до вечера котельная. А вам же, Матиас, вы говорили, надо в отель «Кайзер». Так вам надо перейти улицу, вам в другую сторону, на другой трамвай.
На губах у него заиграла неуверенная улыбка — протестующая и в то же время покорная злой судьбе. Наверняка привычная, легко появляющаяся. Трамвай долго не подходил, и он сказал:
— Окажите мне одну услугу.
— Не могу, — сказал я. — Я еду в Санпаули, я изголодался по Санпаули, а вы, если хотите, поезжайте со мной.
Слова мои прозвучали впустую, он меня не слышал, ибо он, Матиас, долгие годы упражнялся в том, что лелеял греховное уныние.
— Вы можете оказать мне эту услугу, а потом пойдете и напьетесь. Пока мы были на судне, я вам не говорил, но, знаете, сегодня день рождения Марии. Если вы поможете, я пошлю ей телеграмму.
— Простите, а почему бы вам не послать радиограмму с судна? Почему вы не можете вернуться и отправить поздравление?
Он даже не взглянул на меня. Скорбно улыбаясь, он шел рядом со мной и терпеливо, как отец сыну, объяснял:
— Четырнадцатый. Параграф четырнадцатый запрещает всякие личные сообщения, кроме особо опасной ситуации, и то с письменного разрешения капитана или начальника станции.
— Ясно, извините, — перевел я для себя.
С того места, где мы находились, город не был виден — разве что несколько прямоугольных домов-башен, освещенных солнцем. Но я носом чуял его запах, чувствовал в пересохшем рту его вкус и могу поклясться, что слышал, как Санпаули меня зовет. Но нет, злосчастье телеграфиста Матиаса взяло верх над моим желанием напиться, кутнуть за огромным круглым табльдотом. Победили Пухато и Мария Пупо.
— Вам телеграфный пункт? — начал я уступать, пытаясь скрыть смущение. — Да, тут поблизости, всего два квартала, есть такой.
— Ну да, если вы пойдете со мной. Это одна минута. Понимаете, я же не говорю на здешнем языке, а вы сумеете объясниться.
Итак, мы направились к почтово-телеграфному пункту, с каждым шагом удаляясь от Санпаули.
Теперь представим себе, что fr"aulein за телеграфной стойкой родилась лет сорок или пятьдесят назад и что ее очки, морщины, рот в виде бледного, горестного полумесяца, голос мужчины-педераста, были, как и ее душа, продуктом скудной почвы, нелепой любви к труду и к исполнительности, продуктом нерушимой честности, которую подкрепляла тайна, обещаемая и охраняемая литерами «Т. Т.».
И вот послание, достаточно быстро переведенное с пухатского диалекта через посредство моего моряцкого английского на идеальный немецкий означенной fr"aulein, гласило примерно следующее: «Марии Пупо. Пухато. Санта-Мария. Поздравляю, желаю счастья. Матиас».
Она написала это через три копирки, получила три или четыре марки и выдала нам копию и квитанцию.
Мы опять оказались на улице, был час самого острого голода по обеду, и все трамваи дружно мчались в Санпаули, к его удовольствиям. Теперь я уже слышал не голос телеграфиста Матиаса, а голос моего голода, моей слабости, моей умиротворенной ностальгии. Но голос Матиаса сказал:
— Послушайте, Мичел, вы в графологии разбираетесь?
— Когда-то притворялся, будто разбираюсь. Но по-настоящему никогда ее не знал.
— Но все же кое-что вы знаете, хоть чуть-чуть. Вспомните лицо этой женщины.
— М-да.
— Мне оно тоже не понравилось. Три марки и сорок один пфенниг — это же больше доллара. А она ведь не отстучала телеграмму на аппарате, она написала ее авторучкой, и вот копия. Взгляните, хотя вы и отнекиваетесь.
Мы стояли на перекрестке, на меня напал страх, что день начинается с пустым желудком. Мне хотелось поколотить его, но я не смог, только выругался и потащил его за руку.